Болезни Военный билет Призыв

Произведение коновалов. Анализ рассказа горького коновалов сочинение

Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями. - Ты простой парень! Хорошо это! - говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу. Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах. Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, - я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев - пышных, румяных и высоких - не оказалось "притиска", я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, "подъемистые", в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне: - Эх, какого красавца мы с тобой сработали... И мне было приятно смотреть на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, - как это и следует делать каждому человеку во всякой работе... Однажды я спросил его: - Саша, говорят, ты поешь хорошо? - Пою... Только это у меня разами бывает... полосой. Начну я тосковать, тогда и пою... И, ежели петь начну затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, - штука какая! Ты лучше потерпи до меня... Потом оба запоем, вместе. Идет? Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня: - Брось! Не стони! Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза. - Про что книжка? Это были "Подлиповцы". - Почитай вслух, а?.. - попросил он. И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы. Наконец я устал и закрыл книгу. - Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов. - Меньше половины... - Всю вслух прочитаешь? - Изволь. - Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения. - Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать... А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это как есть настоящие люди, всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше! Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча. Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился... К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел. Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени... - Хорошо? - спросил я. Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил: - Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством. Я рассказал, кто написал книгу. - Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было? - То есть как? - Ну, например, дали ему награду или что там? - А за что ему нужно дать награду? - спросил я. - Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и... - И - что? Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил: - Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать. В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал. Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал. Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня. - Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он. - Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове. - Сочинителю-то? Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы. Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул. - Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и... умер он? - Умер, - сказал я. - Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди Пила, Сысойка, Апроська... И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было? Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям... Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами. - Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой. Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки единственной утехи их многотрудной жизни. - Да разве такие люди пьют? - шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. - Пьют! Что же они... после того, как напишут книги, запивают? Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил. - Конечно, после, - решил Коновалов. - Живут люди и смотрят в жизнь, и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные... И сердце тоже... Насмотрятся на жизнь и затоскуют... И вольют тоску в книги... Это уж не помогает, потому - сердце тронуто, из него тоски огнем не выжжешь... Остается - водкой ее заливать. Ну и пьют... Так я говорю? Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости. - Ну, и по всей правде, - продолжал он развивать психологию сочинителей, - следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, - что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет,- понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки - и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - это мне неизвестно... Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась работа мысли, ищущей для себя формы. - Ну, и что же дальше? - допытывался я. - Дальше?.. Не могу я тебе рассказать... Но думаю так, что ежели бы какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне,- мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Ты как думаешь? Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об условиях и среде, о неравенстве, о людях - жертвах жизни и о людях владыках ее. Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные, постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять мои речи. Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал: - Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели... Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова. Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо. - Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Вс? из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты - всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо... Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!.. - Погоди,- сказал я,- ты согласен со мною? Верно я говорил? - Тебе лучше знать, верно или нет,- ты грамотный... Оно, пожалуй,ежели взять других,- так верно... А вот ежели я... - То что? - Ну, я - особливая статья... Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит - во мне самом что-то неладно... Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе... И не один я много нас этаких. Особливые мы будем люди... ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты... Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем... Он - этот большой человек с ясными глазами ребенка - с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости,- они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей... Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он "жертва среды и условий", тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю... Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне: - Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец! В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, - хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно - особая статья, но я не хотел этого. С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые... Мы с ним спорили все жарче. - Да погоди, - кричал я, - как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет? - Упрись крепче! - возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами. - Да во что упереться? - Найди свою точку и упрись! - А ты чего же не упирался? - Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу! Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать. Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой... Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо. Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул. Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай. - Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов. - Есть... - Почитаешь мне? - Ладно... - Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину - тебе! - На что? - Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем! Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя. - Хочешь про Стеньку Разина? - Про Стеньку? Хорошо? - Очень хорошо... - Тащи! И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю. - А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне: - Читай - ничего! Это я так... Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал. - Читай, - тихо, но внушительно сказал он. - Ты что? - Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение. Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня - какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку. - Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил: - Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим! Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола. - Да читай, Христа ради! Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток. Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. "Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол..." - Будет!.. К черту! - крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней. Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны. Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение. - Максим! - говорил Коновалов, сидя на полу. - Страшно! Пила... Сысойка. А потом Стенька... а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а? И он весь вздрагивал. Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них. Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток. - Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? - уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. - А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов? Я показал ему, и он впился глазами в эти строки. - Так и написано: "зубы свои выплюнул с кровью"? А буквы те же самые, как и все другие... Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже... а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека! Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке. Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их. Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.


Тема босячества заинтересовала Горького, который пытался в них найти движение жизни. Коновалов один из таких странников.

Александр Иванович Коновалов прекрасный пекарь, талантливый, но натура его меланхоличная. Он считает, что «невозможно в ту пору жить», всё на свете ему опоршивело. Сма себе он становится в тягость.

При всём этом Коновалов не обычный босяк. «По костюму это был типичный босяк, по лицу - славянин».

Но несмотря на внушительную внешность, в душе герой оставался ребёнком. Рассказчик даже прозвал его «большим человеком с глазами ребёнка». Он сохранил искренность, доверчивость, способность видеть в людях хорошее. Интересно, что «с таким лёгким духом выделяет он себя из жизни в разряд людей, для неё не нужных и подлежащих искоренению».

На протяжении всего рассказа герой говорит о том, что сам человек виноват в том, что с ним происходит, а не обстоятельства. Он понимает, что именно он, что-то внутри него заставляет его пить, вести такой недостойный похвалы образ жизни. Коновалов может анализировать свою жизнь, понимает бедственность положения.

Это выделяет его «в отдельную статью».

Также он в отличие от других босяков относится к женщинам с пониманием и уважением. «Босяк рассказывает о женщине в скептическом тоне, с массой подробностей, которые унижают её, но печальный и мягкий тон Коновалова при воспоминании о купчихе - тон исключительный».

Коновалов питает огромный интерес к книгам, но только с живым сюжетом, в который описаны действия людей, во многом на него самого похожих. Просит рассказчика ему почитать, при этом он как будто превращается в одного из героев, переживает с другими все события. Услышанное оседает у Коновалова глубоко в душе. И, например, мучения Сеньки Разина он помнит всю жизнь.

Казалось бы, Коновалов хороший человек, многое в жизни понимающий. Почему его жизнь такая неустроенная, в чём причина его бесконечной тоски? Он сам отвечает на этот вопрос: «Не нашёл я точки моей. Ищу, тоскую. Не нахожу».

Обновлено: 2017-11-08

Внимание!
Если Вы заметили ошибку или опечатку, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter .
Тем самым окажете неоценимую пользу проекту и другим читателям.

Спасибо за внимание.

Рассказчик Максим повествует нам о своей встрече с неким Коноваловым, и поводом к рассказу стала газетная заметка о том, что в тюремной камере вероятно по причине меланхолии повесился мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, арестованный за бродяжничество. Максим своей повестью решил несколько яснее осветить причину самоубийства этого «славного малого»… * * * Максиму было восемнадцать, когда он встретил Коновалова. Тогда Максим жил в небольшом приволжском городе и работал подручным пекаря, солдата из «музыкальной команды» и запойного пьяницы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченную или задержанную выпечку, он ругал хозяина и всегда указывал на свой музыкальный талант: «Я - музыкант! Бывало альт запьет - на альте играю; гобой под арестом - в гобой дую!» Хозяин в ответ грозил рассчитать «музыканта», но угрозы оставались угрозами: летом трудно найти хорошего пекаря на замену. И так солдат пил, хозяин скрежетал зубами, а Максиму приходилось работать за двоих. Но в один прекрасный день хозяин рассчитал-таки солдата, да с такой рекомендацией, что ему вряд ли нашлась бы какая работа в этом городе. На его место хозяин взял своего бывшего подручного, искусного пекаря, но тоже пьяницу. Правда, в отличие от солдата, он пил запоями: месяца три-четыре работает, как медведь, работает и поет… А потом учнет пить и пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола… * * * Новый пекарь, которого хозяин представил как Сашу Коновалова, был высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По виду - типичный босяк, по лицу - настоящий славянин. Светло-русые его волосы были спутаны, русая борода точно веером закрывала грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми ласковыми глазами. Его красивые губы слегка виновато улыбались под русыми усами. Рука его, протянутая для рукопожатия, была длинная, с широкой кистью. Хозяин, представив нового пекаря, ушел, и Максим с Коноваловым остались одни в пекарне. Пекарня помещалась в подвале: света и воздуха мало, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари с тестом, громадная печь занимала почти треть пекарни. Сводчатый, закопченный потолок давил своей тяжестью… Коновалов осмотрел пекарню и предложил выйти на улицу: «…От моря я пришел… В Каспии на ватагах работал… и вдруг сразу с широты такой - бух в яму!» На улице Коновалов сидел молча и думал о чем-то, пристально вглядываясь в прохожих, и в его ясных глазах светилась печаль. Максим смотрел на его бледное лицо и думал: «Что это за человек?», но не решался заговорить, потому что Коновалов внушал странное уважение. Затем они вернулись в пекарню и принялись за работу. Развесив одну гору теста, замесив другую, они сели пить чай, и Коновалов спросил вдруг: «Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай» - и подал Максиму смятый лист бумаги - письмо. Это было письмо от Капитолины, бывшей купеческой дочери, а теперь проститутки, с которой Коновалов одно время имел отношения и обещал на ней жениться (и тогда бы она смогла вернуться к честной жизни), но обещания своего не сдержал: запил и оказался вдруг в Астрахани. По просьбе Коновалова Максим написал ответное трогательное послание. Послание Коновалову не понравилось, и Максиму пришлось переписать, подпустив в письмо слезу. Коновалов одобрил письмо, но затем в разговоре признался, что не женится на Капитолине, хотя обязательно пришлет денег для ее «выключки» из публичного дома. У Коновалова вообще было много женщин, много разных специальностей и мест работы, он мог бы жить хорошо, даже обеспеченно. Но только иногда вдруг находила на него тоска такая, «что в ту пору жить совсем нельзя». Как будто он один человек на всем белом свете. И вот с этой тоски, с этой «планеты» или «болезни» Коновалов и начинал пить. С этой же тоски он оставил и Веру, владелицу цирка, к которой был сильно привязан. Вера часто читала вслух Коновалову разные истории (например, о немом крепостном, по приказу барыни утопившем собаку), а на прощание так укусила его за руку, что остался шрам. Максим обычно не очень-то верил подобным историям: у каждого босяка есть в прошлом мифическая «купчиха» или «барыня». Но в рассказе Коновалова о Вере было что-то правдивое, необычное (например, чтение книжек), наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» - тон исключительный. Истинный босяк любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать. - Ты верь мне… - закончил свой рассказ Коновалов. - Хотя наш брат бродяга сказки рассказывать мастер. Но если у человека в жизни нет ничего хорошего, не повредит, если он сам выдумает для себя сказку… Без любви какой-нибудь - жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить… * * * Через неделю Максим с Коноваловым были уже друзьями. Работал Коновалов артистически. Нужно было видеть как он управляется с тестом, раскатывая его могучими руками. Он мог выпечь три печи и ни у одного из ста двадцати пышных, румяных караваев не было «притиска». Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, и был по-детски весел и доволен, если хлебы выходили правильно круглые, высокие, с хрустящей корочкой. Приятно было смотреть на этого гигантского ребенка, влагавшего всю душу в работу, - как это и следует делать каждому человеку во всякой работе… Как-то раз Максим попросил Коновалова спеть. Коновалов отказался, сказал, что когда затоскует, тогда и петь начнет; а если просто запоет - затоскует, а тогда и запьет. И уж лучше при нем не петь, не дразнить. Максим согласился, но иногда насвистывал или мурлыкал себе под нос, и тогда Коновалов обрывал его… * * * Однажды Максим вынул книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов попросил его почитать вслух. Максим читал, и иногда через книгу заглядывал в лицо Коновалова и встречался с его глазами - широко открытыми, напряженными, полными глубокого внимания. Максим старался читать как можно внятнее и образнее, но скоро устал и закрыл книгу. Коновалов упросил его читать до конца. Максим читал, Коновалов внимательно и жадно слушал, когда они прерывались на работу, то работали с лихорадочной быстротой и почти молча, чтобы быстрее вернуться к чтению. К утру Максим закончил книжку. Коновалов сидел на мешке муки и смотрел на Максима странными глазами: «Кто же это сочинил? Дали ему награду или что там?» Когда Максим объяснил, что ничего не дали, Коновалов грустно вздохнул: - Как все это премудро! Написал человек книгу… Написал и… умер. А книга осталась, и ее читают. А сочинитель без награды умер. Максим разозлился на непонятливость Коновалова и рассказал о роковой роли кабака в жизни русского литератора, чем шокировал наивного Коновалова: - Да разве такие люди пьют? Что же они… после того, как напишут книги, запивают? Конечно после. Живут, смотрят в жизнь, вбирают в себя чужое горе. Глаза у них, должно быть. особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уже не помогает, потому что сердце тронуто… Остается - водкой ее заливать… За это и следует их отличить, потому что они понимают больше других и указывают на непорядки. Вот я, например, - босяк, пьяница и тронутый человек. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет… Искорки в душе нет… силы, что ли? Вот я эту искорку и ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - неизвестно… Вот если бы какой сочинитель присмотрелся ко мне, - мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Максим думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь. Он с жаром стал доказывать, что Коновалов не виноват в том, что он такое. Он - печальная жертва условий, существо равноправное, исторической несправедливостью сведенное на степень социального нуля. Коновалов, слушая это, молчал, и в его глазах зарождалась хорошая, светлая улыбка: - Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Впервые мне такая речь. Все друг друга винят, а ты - всю жизнь. Выходит, по-твоему, что человек не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!… Но вот я - особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его - однако бродяга и пьяница. А ведь мы одной матери дети! Выходит - во мне самом что-то неладно… И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Сами мы пред собой виноваты… Максим был ошеломлен таким самоуничижением, невиданным еще у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Но чем упорнее Максим старался доказать Коновалову, что он есть «жертва среды», тем настойчивее Коновалов убеждал Максима в своей виновности перед самим собой за свою долю. Это было оригинально, но это и бесило Максима. А Коновалов испытывал удовольствие бичуя себя… И жаркий спор их ни к чему не привел, каждый остался при своем мнении. * * * На следующий день утром Коновалов опять попросил почитать вслух, а затем пообещал отдать Максиму половину жалованья, чтобы тот купил книжек. Максим начал читать «Бунт Стеньки Разина» Костомарова. Сначала книга не понравилась Коновалову («разговоров нет»), но по мере того, как все четче вырисовывалась фигура Степана Разина, Коновалов перерождался. Теперь глаза его горели жадно и сурово из-под нахмуренных бровей; в нем исчезло все мягкое и детское, нечто львиное и огневое появилось в нем. Можно было подумать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину, так пронзительно переживал он Стенькину тоску и обиду плена. Когда рассказ дошел до сценыпыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать.Когда рассказ дошел до сцены пыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Его особенно поразила сцена, когда Стенька так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол… И весь день прошел у Максима и Коновалова в странном тумане: они все говорили о Разине, вспоминали его жизнь, песни, сложенные о нем, пытки. Они стали еще ближе с этого дня… * * * Максим потом еще несколько раз читал Коновалову «Бунт Стеньки Разина», затем «Тараса Бульбу», «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился Коновалову, но не мог затемнить впечатления от книги Костомарова. «Бедных людей» Коновалов не понял, забраковал он и Пугачева: «Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит…» Он вообще плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе. Когда Максим разъяснил этот вопрос, Коновалов искренне огорчился. В праздники Максим с Коноваловым уходили за реку, в луга. Брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии. Им особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось полуразрушенное здание, стоявшее недалеко от города. Зеленовато-серое, как бы опустившееся, смотрело оно на город темными впадинами окон и казалось калекой, обиженным судьбой, может потому оно давало кров разным темным и бесприютным людям. Максим и Коновалов были там желанными гостями, потому что приносили «стеклянным людям», как называл их Коновалов, хлеб, водку и «горячее» - печенку, сердце, рубец. «Стеклянные люди» платили за угощение рассказами, в которых ужасная, потрясающая душу правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Максим часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали чтение. И Максим так же внимательно слушал их рассказы, а Коновалов слушал для того, чтобы опять возобновить прежний спор: - Неправильно ты рассуждаешь… рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали. А где же ты в это время был? Мы сами должны строить жизнь! А как же мы будем строить ее, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что такое есть мы… Ему возражали, но Коновалов настойчиво твердил свое. Зачастую, такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и Максим с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи. Когда не хотелось философствовать, они шли в луга, к маленьким озерам, зажигали костер, читали книгу или беседовали о жизни. А иногда смотрели в небо… Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, в всегда проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. * * * Прошло два месяца. Максим о многом переговорил с Коноваловым, много прочитал. «Бунт Стеньки Разина» он читал так часто, что почти знал наизусть. Но вот о Капитолине, письмо которой Максим читал в первый день знакомства с Коноваловым, за все это время почти не упоминалось. Коновалов, как и обещал, посылал ей деньги, но ответа не было. И вот однажды вечером в пекарню вошла круглолицая миловидная женщина в белом платочке и спросила «булочника Коновалова». Коновалов вдруг и как-то очень шумно обрадовался ей, подошел, обнял, а затем увел посетительницу из пекарни… Максим остался один и никак не ожидал Коновалова раньше утра, но, к немалому его изумлению, часа через три он явился кислый, скучный и утомленный: - Вот она, Капитолина, какую линию гнет: «Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены». А у меня запои, я бродяга, не могу на одном месте жить… А она начала угрожать, потом ругаться, а потом плакать… Ну, что теперь с ней делать? Сходи к ней, скажи ей… И он с таким недоумением и испугом развел руками, что было ясно - ему некуда девать жену! В нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение: - Максим! Айда на Кубань?! - вдруг предложил он. Этого Максим никак не ожидал. У него были большие «литературно-педагогические намерения» в отношении Коновалова (в первую очередь, выучить грамоте). Сам Коновалов дал слово все лето не двигаться с места, и вдруг… Максим начал объяснять Коновалову как поступить с Капитолиной. А поздно ночью громадный булыжник вдруг разбил стекло пекарни - это была Капитолина в компании какого-то пьяного мужика. Капитолина тоже была пьяна, растрепана, белый платок ее был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Она качалась, нецензурно бранилась, истерично взвизгивая: - Сашка, погубил ты меня… Будь проклят! Насмеялся ты надо мной!… Сашка, можешь ты меня убить? Утопи меня! Тут вмешался свисток ночного сторожа, и Капитолину и ее кавалера увели в полицию. Подавленные этой сценой, Максим и Коновалов долго не могли прийти в себя. Коновалову было страшно и стыдно: «Расскажи мне, что же это вышло?» - попросил он. И Максим рассказал, что нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Коновалов этого не понимал, и теперь кругом виноват. Максим не щадил друга: крики Капитолины все еще стояли в его ушах. Коновалов же слушал с испугом и изумлением, с выражением чисто детского по искренности сознания своей вины перед этой девушкой. Потом решительно надел картуз и отправился в полицию «похлопотать о ней». Когда Максим утром проснулся, Коновалова еще не было. Он явился только к вечеру - хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Он весь день молчал, только по необходимости бросая краткие слова, относящиеся к работе, понуро расхаживал по пекарне. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Только вечером он попросил почитать про Стеньку. Но слушал угрюмо, глядя не мигая в своды потолка. Затем коротко рассказал про Капитолину: - Опять стала на свою точку и больше никаких… Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала… Они легли спать, но Максиму не спалось. Вдруг он увидел, как Коновалов бесшумно подошел к полке, взял книгу Костомарова, и поднес к глазам. Он задумчиво водил пальцем по строкам, качал головой. Что-то странное, напряженное и вопрошающее было в его задумчивом и осунувшемся лице. Вдруг он заметил, что Максим наблюдает за ним, и спросил: - Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поступки нужно мне разъяснить, которые вредны, которые - ничего себе… Я, видишь, поступками смущаюсь своими… Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки… Потом вернулся к своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, снова ложился. Максим заснул, а когда проснулся, Коновалова уже не было в пекарне, и опять он явился только к вечеру - ходил Капитолину смотреть: - Я есть заразный человек… Не доля мне жить на свете… Ядовитый дух от меня исходит, - заявил он, глядя в пол. Максим начал разубеждать его, но Коновалов только сильнее утверждался в своей непригодности к жизни… * * * Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книгам, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск - начинался запой… Максим заметил, что Коновалов будто стал чуждаться его. Однажды, выслушав в сто первый раз его проект реорганизации жизни, даже рассердился: «Тут не в жизни дела, а в человеке. Научи его находить свою тропу…» Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил, что Коновалов сидит в «Стенке». «Стенкой» назывался кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе, он, по сути, был ямой, вырытой в земле и покрытой сверху тесом. Завсегдатаями его были самые темные люди, целыми днями торчавшие там, ожидая закутившего мастерового, чтобы донага опить его. Максим отправился в «Стенку» и нашел Коновалова сидящим за большим столом в окружении шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев Гофмана. Пили они пиво и водку, закусывали вареным мясом, похожим больше на сухие комья глины. В Коновалове видна была решимость пропиться окончательно. Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая за стаканом пива, тряслась. На уговоры Максима он громогласно отвечал: - Все пропью и… шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. Кабы ты на десять лет раньше пришел, может, все по-другому было бы… Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни… но понимать ничего не могу и пути моего не знаю… Чувствую - и пью, потому что больше мне делать нечего… Босяки, окружавшие его, смотрели на Максима враждебно, боялись, что он уведет угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. А Коновалов пил пиво с водкой, желая как можно скорее оглушить себя этой смесью. Когда Максим отказался выпить с ним, он заревел: «Уйди от меня!», - и глаза его зверски блеснули. Максим ушел, но часа через три вернулся - Коновалов все еще был в «Стенке». Он заунывно пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Казалось, это пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, отчаяние, тоска звучали в песне Коновалова. Максим ушел от них в пекарню, и вслед ему долго стонала и плакала в ночи неуклюжая пьяная песня. Через два дня Коновалов пропал куда-то из города… * * * Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти терпение всю жизнь жить среди условностей, узаконенных маленьких лжей. Максим родился вне этого общества, и время от времени у него появлялась необходимость выйти из его рамок. Именно потому он погружался в трущобы городов, а иногда просто гулял по полям и дорогам родины. Лет черезпять, предприняв такую прогулку, Максим попал в Феодосию, где строили мол.Лет через пять, предприняв такую прогулку, Максим попал в Феодосию, где строили мол. Он взошел на гору и смотрел оттуда на работу как на картину: на бескрайнее, могучее, вечное море и крошечных людей, одержимых вечным стремлением сооружать, стремлением, которое создает чудеса, но не дает людям крова и хлеба. Весь каменистый берег перед бухтой был изрыт, по нему как муравьи сновали люди, взорвавшие гору динамитом и расчищавшие теперь площадь для железной дороги. По набросанным доскам двигались вереницы людей, согнувшихся над тачками, нагруженными камнем, рядом работал копёр, забивавший сваи. Со всей России голод согнал на строительство тысячи людей, и все они старались держаться земляк к земляку, и только космополиты-босяки сразу выделялись - независимым видом, костюмом и особым складом речи. Большинство из них собралось у копра - работы более легкой сравнительно с работой на тачках и с киркой. Максим подошел к ним, чтобы выяснить, к кому нужно обратиться, чтоб «встать на работу». И тут он услыхал знакомый голос, увидел знакомую широкоплечую фигуру с овальным лицом и большими голубыми глазами. Коновалов? Но у Коновалова не было шрама от правого виска к переносью, волосы Коновалова были светлее и не вились мелкими кудрями; у Коновалова была красивая широкая борода, это же брился и носил усы концами книзу, как хохол. Когда перестали бить сваю, Максим окликнул мужчину: - Коновалов! - Максим! - вспыхнул тот радостной и доброй улыбкой. - А я, брат, с той самой поры гуляю по белу свету. Думал было пробраться с товарищами через румынскую границу, посмотреть, как там, в Румынии. Тут меня один солдатик и съездил по башке… А кудри завились после тифа. Посадили меня в Кишиневе в тюрьму, там и заболел. И помер бы, если бы не сиделка. Она читала мне иногда. Однажды прочитала про англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нем себе жизнь… Да вот что: я сегодня больше не работаю! Деньги у меня есть, пойдем к нам… Мы не в бараке, а тут в горе… дыра там есть, очень удобная. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет - лихорадка его скрючила. Весь он был какой-то новый, оживленный, спокойно-уверенный и сильный. И часа через два Максим уже лежал в «дыре» - небольшой нише, образовавшейся при разработке камня. Над входом в «дыру» опасно нависала глыба камня. Они разместились так: ноги и туловища сунули в дыру, где было прохладно, а головы оставили на солнце. А больной босяк весь выбрался на солнце, стуча зубами от лихорадки. Это был сухой и длинный хохол «з Пiлтавы». Коновалов старался как можно радушнее принять дорогого гостя. Максим рассказал о своей жизни, Коновалов в ответ предложил бросить города и отправиться с ним бродяжить в Ташкент или на Амур… Когда солнце село, Коновалов развел костер, сунул в него чайник и, обняв колени, задумчиво стал смотреть в огонь. Хохол, как громадная ящерица, подполз к нему. - Города они для зимы нужны, - сказал вдруг Коновалов, - но большие города ни к чему. Все равно люди ужиться друг с другом не могут. Вообще ни в городе, ни в степи, нигде человеку места нет. Но лучше про такие дела не думать… ничего не выдумаешь, а душу надорвешь… Максим думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни. Но тон его последней фразы показал, что он остался все тем же ищущим своей «точки» человеком. Все та же ржавчина недоумения перед жизнью и яд дум о ней разъедали могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с чутким сердцем. Таких «задумавшихся» людей много в русской жизни, и все они более несчастны, чем кто-либо, потому что тяжесть их дум увеличена слепотой их ума. В подтверждение этого Коновалов тоскливо воскликнул: - Вспомнил я нашу жизнь… Сколько после того исходил я земли, сколько видел… Нет для меня на земле ничего удобного! Не нашел я себе места! Почему же я не могу быть покоен? Почему мне тошно? Костер гас. Максим и Коновалов забрались в «дыру» и легли, высунув головы на воздух. Максим смотрел на угасающий костер и думал: «Так и все мы… Хоть бы разгореться ярче!». Через три дня он простился с Коноваловым. Максим шел на Кубань, а Коновалов не хотел. Но оба расстались в уверенности, что встретятся. Не пришлось…Рассказчик Максим повествует нам о своей встрече с неким Коноваловым, и поводом к рассказу стала газетная заметка о том, что в тюремной камере вероятно по причине меланхолии повесился мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, арестованный за бродяжничество. Максим своей повестью решил несколько яснее осветить причину самоубийства этого «славного малого»… * * * Максиму было восемнадцать, когда он встретил Коновалова. Тогда Максим жил в небольшом приволжском городе и работал подручным пекаря, солдата из «музыкальной команды» и запойного пьяницы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченную или задержанную выпечку, он ругал хозяина и всегда указывал на свой музыкальный талант: «Я - музыкант! Бывало альт запьет - на альте играю; гобой под арестом - в гобой дую!» Хозяин в ответ грозил рассчитать «музыканта», но угрозы оставались угрозами: летом трудно найти хорошего пекаря на замену. И так солдат пил, хозяин скрежетал зубами, а Максиму приходилось работать за двоих. Но в один прекрасный день хозяин рассчитал-таки солдата, да с такой рекомендацией, что ему вряд ли нашлась бы какая работа в этом городе. На его место хозяин взял своего бывшего подручного, искусного пекаря, но тоже пьяницу. Правда, в отличие от солдата, он пил запоями: месяца три-четыре работает, как медведь, работает и поет… А потом учнет пить и пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола… * * * Новый пекарь, которого хозяин представил как Сашу Коновалова, был высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По виду - типичный босяк, по лицу - настоящий славянин. Светло-русые его волосы были спутаны, русая борода точно веером закрывала грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми ласковыми глазами. Его красивые губы слегка виновато улыбались под русыми усами. Рука его, протянутая для рукопожатия, была длинная, с широкой кистью. Хозяин, представив нового пекаря, ушел, и Максим с Коноваловым остались одни в пекарне. Пекарня помещалась в подвале: света и воздуха мало, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари с тестом, громадная печь занимала почти треть пекарни. Сводчатый, закопченный потолок давил своей тяжестью… Коновалов осмотрел пекарню и предложил выйти на улицу: «…От моря я пришел… В Каспии на ватагах работал… и вдруг сразу с широты такой - бух в яму!» На улице Коновалов сидел молча и думал о чем-то, пристально вглядываясь в прохожих, и в его ясных глазах светилась печаль. Максим смотрел на его бледное лицо и думал: «Что это за человек?», но не решался заговорить, потому что Коновалов внушал странное уважение. Затем они вернулись в пекарню и принялись за работу. Развесив одну гору теста, замесив другую, они сели пить чай, и Коновалов спросил вдруг: «Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай» - и подал Максиму смятый лист бумаги - письмо. Это было письмо от Капитолины, бывшей купеческой дочери, а теперь проститутки, с которой Коновалов одно время имел отношения и обещал на ней жениться (и тогда бы она смогла вернуться к честной жизни), но обещания своего не сдержал: запил и оказался вдруг в Астрахани. По просьбе Коновалова Максим написал ответное трогательное послание. Послание Коновалову не понравилось, и Максиму пришлось переписать, подпустив в письмо слезу. Коновалов одобрил письмо, но затем в разговоре признался, что не женится на Капитолине, хотя обязательно пришлет денег для ее «выключки» из публичного дома. У Коновалова вообще было много женщин, много разных специальностей и мест работы, он мог бы жить хорошо, даже обеспеченно. Но только иногда вдруг находила на него тоска такая, «что в ту пору жить совсем нельзя». Как будто он один человек на всем белом свете. И вот с этой тоски, с этой «планеты» или «болезни» Коновалов и начинал пить. С этой же тоски он оставил и Веру, владелицу цирка, к которой был сильно привязан. Вера часто читала вслух Коновалову разные истории (например, о немом крепостном, по приказу барыни утопившем собаку), а на прощание так укусила его за руку, что остался шрам. Максим обычно не очень-то верил подобным историям: у каждого босяка есть в прошлом мифическая «купчиха» или «барыня». Но в рассказе Коновалова о Вере было что-то правдивое, необычное (например, чтение книжек), наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» - тон исключительный. Истинный босяк любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать. - Ты верь мне… - закончил свой рассказ Коновалов. - Хотя наш брат бродяга сказки рассказывать мастер. Но если у человека в жизни нет ничего хорошего, не повредит, если он сам выдумает для себя сказку… Без любви какой-нибудь - жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить… * * * Через неделю Максим с Коноваловым были уже друзьями. Работал Коновалов артистически. Нужно было видеть как он управляется с тестом, раскатывая его могучими руками. Он мог выпечь три печи и ни у одного из ста двадцати пышных, румяных караваев не было «притиска». Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, и был по-детски весел и доволен, если хлебы выходили правильно круглые, высокие, с хрустящей корочкой. Приятно было смотреть на этого гигантского ребенка, влагавшего всю душу в работу, - как это и следует делать каждому человеку во всякой работе… Как-то раз Максим попросил Коновалова спеть. Коновалов отказался, сказал, что когда затоскует, тогда и петь начнет; а если просто запоет - затоскует, а тогда и запьет. И уж лучше при нем не петь, не дразнить. Максим согласился, но иногда насвистывал или мурлыкал себе под нос, и тогда Коновалов обрывал его… * * * Однажды Максим вынул книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов попросил его почитать вслух. Максим читал, и иногда через книгу заглядывал в лицо Коновалова и встречался с его глазами - широко открытыми, напряженными, полными глубокого внимания. Максим старался читать как можно внятнее и образнее, но скоро устал и закрыл книгу. Коновалов упросил его читать до конца. Максим читал, Коновалов внимательно и жадно слушал, когда они прерывались на работу, то работали с лихорадочной быстротой и почти молча, чтобы быстрее вернуться к чтению. К утру Максим закончил книжку. Коновалов сидел на мешке муки и смотрел на Максима странными глазами: «Кто же это сочинил? Дали ему награду или что там?» Когда Максим объяснил, что ничего не дали, Коновалов грустно вздохнул: - Как все это премудро! Написал человек книгу… Написал и… умер. А книга осталась, и ее читают. А сочинитель без награды умер. Максим разозлился на непонятливость Коновалова и рассказал о роковой роли кабака в жизни русского литератора, чем шокировал наивного Коновалова: - Да разве такие люди пьют? Что же они… после того, как напишут книги, запивают? Конечно после. Живут, смотрят в жизнь, вбирают в себя чужое горе. Глаза у них, должно быть. особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уже не помогает, потому что сердце тронуто… Остается - водкой ее заливать… За это и следует их отличить, потому что они понимают больше других и указывают на непорядки. Вот я, например, - босяк, пьяница и тронутый человек. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет… Искорки в душе нет… силы, что ли? Вот я эту искорку и ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - неизвестно… Вот если бы какой сочинитель присмотрелся ко мне, - мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Максим думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь. Он с жаром стал доказывать, что Коновалов не виноват в том, что он такое. Он - печальная жертва условий, существо равноправное, исторической несправедливостью сведенное на степень социального нуля. Коновалов, слушая это, молчал, и в его глазах зарождалась хорошая, светлая улыбка: - Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Впервые мне такая речь. Все друг друга винят, а ты - всю жизнь. Выходит, по-твоему, что человек не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!… Но вот я - особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его - однако бродяга и пьяница. А ведь мы одной матери дети! Выходит - во мне самом что-то неладно… И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Сами мы пред собой виноваты… Максим был ошеломлен таким самоуничижением, невиданным еще у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Но чем упорнее Максим старался доказать Коновалову, что он есть «жертва среды», тем настойчивее Коновалов убеждал Максима в своей виновности перед самим собой за свою долю. Это было оригинально, но это и бесило Максима. А Коновалов испытывал удовольствие бичуя себя… И жаркий спор их ни к чему не привел, каждый остался при своем мнении. * * * На следующий день утром Коновалов опять попросил почитать вслух, а затем пообещал отдать Максиму половину жалованья, чтобы тот купил книжек. Максим начал читать «Бунт Стеньки Разина» Костомарова. Сначала книга не понравилась Коновалову («разговоров нет»), но по мере того, как все четче вырисовывалась фигура Степана Разина, Коновалов перерождался. Теперь глаза его горели жадно и сурово из-под нахмуренных бровей; в нем исчезло все мягкое и детское, нечто львиное и огневое появилось в нем. Можно было подумать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину, так пронзительно переживал он Стенькину тоску и обиду плена. Когда рассказ дошел до сценыпыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать.Когда рассказ дошел до сцены пыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Его особенно поразила сцена, когда Стенька так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол… И весь день прошел у Максима и Коновалова в странном тумане: они все говорили о Разине, вспоминали его жизнь, песни, сложенные о нем, пытки. Они стали еще ближе с этого дня… * * * Максим потом еще несколько раз читал Коновалову «Бунт Стеньки Разина», затем «Тараса Бульбу», «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился Коновалову, но не мог затемнить впечатления от книги Костомарова. «Бедных людей» Коновалов не понял, забраковал он и Пугачева: «Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит…» Он вообще плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе. Когда Максим разъяснил этот вопрос, Коновалов искренне огорчился. В праздники Максим с Коноваловым уходили за реку, в луга. Брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии. Им особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось полуразрушенное здание, стоявшее недалеко от города. Зеленовато-серое, как бы опустившееся, смотрело оно на город темными впадинами окон и казалось калекой, обиженным судьбой, может потому оно давало кров разным темным и бесприютным людям. Максим и Коновалов были там желанными гостями, потому что приносили «стеклянным людям», как называл их Коновалов, хлеб, водку и «горячее» - печенку, сердце, рубец. «Стеклянные люди» платили за угощение рассказами, в которых ужасная, потрясающая душу правда ф

Рассеянно пробегая глазами газетный лист, я встретил фамилию - Коновалов и, заинтересованный ею, прочитал следующее: "Вчера ночью, в 3-й камере местного тюремного замка, повесился на отдушине печи мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, 40 лет. Самоубийца был арестован в Пскове за бродяжничество и пересылался этапным порядком на родину. По отзыву тюремного начальства, это был человек всегда тихий, молчаливый и задумчивый. Причиной, побудившей Коновалова к самоубийству, как заключил тюремный доктор, следует считать меланхолию". Я прочитал эту краткую заметку и подумал, что мне, может быть, удастся несколько яснее осветить причину, побудившую этого задумчивого человека уйти из жизни, - я знал его. Пожалуй, я даже и не вправе промолчать о нем: это был славный малый, а их не часто встречаешь на жизненном пути. ... Мне было восемнадцать лет, когда я встретил Коновалова. В то время я работал в хлебопекарне как "подручный" пекаря. Пекарь был солдат из "музыкальной команды", он страшно пил водку, часто портил тесто и, пьяный, любил наигрывать на губах и выбивать пальцами на чем попало различные пьесы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченный или опоздавший к утру товар, он бесился, ругал хозяина беспощадно и при этом всегда указывал ему на свой музыкальный талант. - Передержал тесто! - кричал он, оттопыривая свои рыжие, длинные усы, шлепая губами, толстыми и всегда почему-то мокрыми. - Корка сгорела! Хлеб сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я - музыкант! Понял? Я - бывало, альт запьет - на альте играю; гобой под арестом - в гобой дую; корнет-а-пистон хворает - кто его может заменить? Я! Тим-тар-рам-да-дди! А ты - м-мужик, кацап! Давай расчет. А хозяин, сырой и пухлый человек, с разноцветными глазами и женоподобным лицом, колыхая животом, топал по полу короткими толстыми ногами и визгливым голосом вопил: - Губитель! Разоритель! Христопродавец Иуда! - Растопырив короткие пальцы, он воздевал руки к небу и вдруг громко, голосом, резавшим уши, возглашал: - А ежели я тебя за бунт в полицию? - Слугу царя и отечества в полицию? - ревел солдат и уже лез на хозяина с кулаками. Тот уходил, отплевываясь и взволнованно сопя. Это все, что он мог сделать, - было лето, время, когда в приволжском городе трудно найти хорошего пекаря. Такие сцены разыгрывались почти ежедневно. Солдат пил, портил тесто и играл разные марши и вальсы или "нумера", как он говорил, хозяин скрежетал зубами, а мне, в силу этого, приходилось работать за двоих. И я был весьма обрадован, когда однажды между хозяином и солдатом разыгралась такая сцена. - Ну, солдат, - сказал хозяин, появляясь в пекарне с лицом сияющим и довольным и с глазками, сверкавшими ехидной улыбкой, - ну, солдат, оттопыривай губы и играй походный марш! - Чего еще?! - мрачно сказал солдат, лежавший на ларе с тестом и, по обыкновению, полупьяный. - В поход собирайся! - ликовал хозяин. - Куда? - спросил солдат, спуская с ларя ноги и чувствуя что-то недоброе. - Куда хочешь... - Это как понимать? - запальчиво крикнул солдат. - А так и понимай, что больше я тебя держать не стану. Получи расчет и на все четыре стороны - марш! Солдат привык чувствовать свою силу и безвыходность положения хозяина, заявление последнего несколько отрезвило его: он понимал, как трудно ему с его плохим знанием ремесла найти себе место. - Ну, это ты врешь!.. - с тревогой сказал он, вставая на ноги. - Иди-ка, иди... - Идти? - Проваливай. - Наработался, значит... - с горечью мотнул головой солдат. - Пососал ты из меня крови, высосал и вон меня. Ловко! Ах ты - паук! - Я паук? - вскипел хозяин. - Ты! кровососец-паук - вот как! - убедительно сказал солдат и, пошатываясь, пошел к двери. Хозяин ехидно смеялся вслед ему, и его глазки радостно сверкали. - Поди-ка вот теперь поступи на место к кому-нибудь! Н-да! Я тебя, голубчика, везде так разрисовал, что, хоть ты даром просись, - не возьмут! Нигде не возьмут... - Нового наняли? - спросил я. - Новый-то - он старый. Моим подручным был. Ах, какой пекарь! Золото! Но тоже пьяница и-их! Только он запоем тянет... Вот он придет, возьмется за работу и месяца три-четыре учнет ломить, как медведь! Сна, покоя не знает, за ценой не стоит. Работает и поет! Так он, братец ты мой, поет, что даже слушать невозможно - тягостно делается на сердце. Поет, поет, потом учнет снова пить! Хозяин вздохнул и безнадежно махнул рукой. - И когда он запьет - нет ему тут никакого удержу. Пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола... Тогда стыдно ему бывает, что ли, он пропадает куда-то, как нечистый дух от ладана. А вот и он... Совсем пришел, Леса? - Совсем, - отвечал с порога глубокий, грудной голос. Там, прислонясь плечом к косяку двери, стоял высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По костюму это был типичный босяк, по лицу - настоящий славянин. На нем красная кумачовая рубаха, невероятно грязная и рваная, холщовые широкие шаровары, на одной ноге остатки резинового ботика, на другой - кожаный опорок. Светло-русые волосы на голове были спутаны, и в них торчали щепочки, соломинки; все это было и в его русой бороде, точно веером закрывавшей ему грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми глазами, они смотрели ласково. Губы его, красивые, но немного бледные, тоже улыбались под русыми усами. Улыбка была такая, точно он хотел сказать виновато: "Вот я какой.. Не обессудьте". - Проходи, Сашок, вот тебе подручный, - говорил хозяин, потирая руки и любовно оглядывая могучую фигуру нового пекаря. Тот молча шагнул вперед, протянул мне длинную руку с богатырски широкой кистью; мы поздоровались; он сел на скамью, вытянул вперед ноги, посмотрел на них и сказал хозяину: - Ты мне, Василий Семеныч, купи две смены рубах да опорки... Холста на колпак. - Все будет, не бойсь! Колпаки у меня есть; рубахи и порты вечером будут. Знай работай пока что; я тебя знаю, кто ты есть. Не обижу... Коновалова никто не обидит, потому - он сам никого не обижает. Разве хозяин - зверь? Я сам тоже работал, знаю, как редька слезы выжимает... Ну, оставайтесь, значит, ребятушки, а я пойду... Мы остались одни. Коновалов сидел на скамье и молча, улыбаясь, осматривался вокруг. Пекарня помещалась в подвале со сводчатым потолком, ее три окна были ниже уровня земли. Света мало, мало и воздуха, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари: один с тестом, другой еще только с опарой, третий пустой. На каждый ларь ложилась из окна тусклая полоса света. Громадная печь занимала почти треть пекарни; около нее на грязном полу лежали мешки муки. В печи жарко горели длинные плахи дров, и отраженное на серой стене пекарни пламя их колебалось и дрожало, точно беззвучно рассказывало о чем-то. Сводчатый закопченный потолок давил своей тяжестью, от соединения дневного света с огнем печи образовалось неопределенное и утомлявшее глаза освещение. В окна с улицы лился глухой шум и летела пыль. Коновалов осмотрел все это, вздохнул и спросил скучным голосом: - Давно здесь работаешь? Я сказал. Помолчали, исподлобья осматривая друг друга. - Экая тюрьма! - вздохнул он. - Пойдем на улицу к воротам, посидим?.. Мы вышли к воротам и сели на лавку. - Здесь дышать можно. Я к пропасти этой сразу не привыкну, - не могу. Сам посуди, от моря я пришел... в Каспии на ватагах работал... и вдруг сразу с широты такой - бух в яму! Он с печальной улыбкой посмотрел на меня и замолчал, пристально вглядываясь в прохожих и в проезжих. В его голубых, ясных глазах светилась печаль... Вечер наступал; на улице было душно, шумно, пыльно, от домов на дорогу ложились тени. Коновалов сидел, прислонившись спиной к стене, сложив руки на груди, перебирая пальцами шелковистые волосы своей бороды. Я сбоку смотрел на его овальное бледное лицо и думал: "Что это за человек?" Но не решался заговорить с ним, потому что он был моим начальником и потому еще, что он внушал мне странное уважение. Лоб у него был разрезан тремя тонкими морщинками, но по временам они разглаживались и исчезали, и мне очень хотелось знать, о чем думает этот человек... - Пойдем-ка, пора. Ты меси вторую, а я тем временем поставлю третью. Развесив одну гору теста, замесив другую, мы сели пить чай; Коновалов сунул руку за пазуху и спросил меня: - Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай, - и подал мне смятый, запачканный листик бумаги. "Дорогой Саша! - читал я. - Кланяюсь и целую тебя заочно. Плохо мне и очень скучно живется, не могу дождаться того дня, когда я уеду с тобой или буду жить вместе с тобой; надоела мне эта жизнь проклятая невозможно, хотя вначале и нравилась. Ты сам это хорошо понимаешь, я тоже стала понимать, как познакомилась с тобой. Напиши мне, пожалуйста, поскорее; очень мне хочется получить от тебя письмецо. А пока до свиданья, а не прощай, мой милый, бородатый друг моей души. Упреков я тебе никаких не пишу, хоша я тобой и разогорчена, потому что ты свинья - уехал, со мной не простился. Но все же ничего я от тебя, кроме хорошего, не видела: ты был один еще первый такой, и я про это не забуду. Нельзя ли постараться, Саша, о моей выключке. Тебе девицы говорили, что я убегу от тебя, если буду выключена; но это все вздор и чистая неправда. Если бы ты только сжалился надо мной, то я после выключки стала бы с тобой, как собака твоя. Тебе ведь легко это сделать, а мне очень трудно. Когда ты был у меня, я плакала, что принуждена так жить, хотя я тебе этого не сказала. До свиданья. Твоя Капитолина". Коновалов взял у меня письмо и задумчиво стал вертеть его между пальцами одной руки, другою покручивая бороду. - А писать ты умеешь? - Могу... - А чернила у тебя есть? - Есть. - Напиши ты ей письмо, а? Она, чай, поди мерзавцем меня считает, думает - я про нее забыл... Напиши! - Изволь. Она кто?.. - Проститутка... Видишь - о выключке пишет. Это, значит, чтобы я полиции дал обещание, что женюсь на ней, тогда ей возвратят паспорт, а книжку у нее отберут, и будет она с той поры свободная! Вник? Через полчаса готово было трогательное послание к ней. - Ну-ка почитай, как оно вышло? - с нетерпением спросил Коновалов. Вышло вот как: "Капа! Не думай про меня, что я подлец и забыл о тебе. Нет, я не забыл, а просто запил и весь пропился. Теперь снова поступил на место, завтра возьму у хозяина денег вперед, вышлю их на Филиппа, и он тебя выключит. Денег тебе на дорогу хватит. А пока - до свиданья. Твой Александр". - Гм... - сказал Коновалов, почесав голову, - а пишешь ты неважно. Жалости нет в письме у тебя, слезы нет. И опять же - я просил тебя ругать меня разными словами, а ты этого не написал... - Да зачем это? - А чтобы она видела, что мне перед ней стыдно и что я понимаю, как я перед ней виноват. А так что! Точно горох просыпал - написал! А ты слезу подпусти! Пришлось подпустить в письмо слезу, что я с успехом и выполнил. Коновалов удовлетворился и, положив мне руку на плечо, задушевно проговорил: - Вот теперь славно! Спасибо! Ты парень, видно, хороший, - мы с тобой уживемся. Я не сомневался в этом и попросил его рассказать мне о Капитолине. - Капитолина? Девочка она, - совсем дитя. Вятская, купеческая дочь была... Да вот свихнулась. Дальше - больше, и пошла в публичный дом... Я - смотрю, ребенок совсем! Господи, думаю, разве так можно? Ну, и познакомился с ней. Она - плакать. Я говорю: "Ничего, потерпи! Я те отсюда вытащу - погоди!" И все у меня было готово, деньги и все... И вдруг я запил и очутился в Астрахани. Потом вот сюда попал. Известил ее обо мне один человек, и она написала мне письмо. - Что же ты, - спросил я его, - жениться хочешь на ней? - Жениться, где мне! Ежели у меня запой - какой же я жених? Нет, так я это. Выключу ее - и потом иди на все четыре стороны. Место себе найдет, - может, человеком будет. - Она с тобой хочет жить... - Да ведь это она блажит только. Они все такие... бабы... Я их очень хорошо знаю. У меня много было разных. Даже купчиха одна... Конюхом я был в цирке, она меня и выглядела. "Иди, говорит, в кучера". Мне цирк в ту пору надоел, я и согласился, пошел. Ну и того... Стала она ко мне ластиться. Дом это у них, лошади, прислуга - как дворяне жили. Муж у нее был низенький и толстый, на манер нашего хозяина, а сама она такая худая, гибкая, как кошка, горячая. Бывало, как обнимет да поцелует в губы - как углей каленых в сердце всыплет. Так ты весь и задрожишь, даже страшно станет. Целует, бывало, а сама все плачет: плечи у нее даже ходуном ходят. Спрошу ее: "Чего ты, Верунька?" А она: "Ребенок, говорит, ты, Саша; не понимаешь ты ничего". Славная была... А это она верно, что я не понимаю-то ничего, - очень я дураковат, сам знаю. Что делаю - не понимаю. Как живу - не думаю! И, замолчав, он посмотрел на меня широко раскрытыми глазами; в них светился не то испуг, не то вопрос, что-то тревожное, от чего красивое лицо его стало еще печальнее и краше... - Ну, и как же ты с купчихой-то кончил? - спросил я. - А на меня, видишь ты, тоска находит. Такая, скажу я тебе, братец мой, тоска, что невозможно мне в ту пору жить, совсем нельзя. Как будто я один человек на всем свете и, кроме меня, нигде ничего живого нет. И все мне в ту пору противеет - и сам я себе становлюсь в тягость, и все люди; хоть помирай они - не охну! Болезнь это у меня, должно быть. С нее я и пить начал... Так вот, я и говорю ей: "Вера Михайловна! отпусти меня, больше я не могу!" - "Что, говорит, надоела я тебе?" И смеется, знаешь, да таково нехорошо смеется. "Нет, мол, не ты мне надоела, а сам я себе не под силу стал". Сначала она не понимала меня, даже кричать стала, ругаться... Потом поняла. Опустила голову и говорит: "Что же, иди!.." Заплакала. Глаза у нее черные. Волосы тоже черные и кудрявые. Она не купеческого роду была, а из чиновных... Н-да... Жалко мне ее было, а противен я был сам себе тогда. Ей, конечно, скучно было с этаким-то мужем. Он совсем как мешок муки... Плакала она долго - привыкла ко мне... Я ее очень нежил: возьму, бывало, на руки и качаю. Она спит, а я сижу и смотрю на нее. Во сне человек очень хорош бывает, такой простой; дышит да улыбается, и больше ничего. А то - на даче когда жили, - бывало, поедем с ней кататься, - во весь дух она любила. Приедем, куда ни то в уголок в лесу лошадь привяжем, а сами в холодок на траву. Она велит мне лечь, положит мою голову себе на колени и читает мне какую-нибудь книжку. Я слушаю, слушаю, да и засну. Хорошие истории читала, очень хорошие. Никогда я не забуду одной - о немом Герасиме и его собаке. Он, немой-то, гонимый человек был, и никто его, кроме собаки, не любил. Смеются над ним и все такое, он сейчас к собаке идет... Очень это жалостная история... А дело-то было в крепостное время... Барыня и говорит ему: "Немой, иди утопи свою собаку, а то она воет". Ну, немой пошел... Взял лодку, посадил в нее собаку и поехал... Я, бывало, в этом месте дрожью дрожу. Господи! У живого человека единственную в свете радость его убивают! Какие это порядки? Удивительная история! И верно - вот что хорошо! Бывают такие люди, что для них весь свет в одном в чем-нибудь - в собаке, к примеру. А почему в собаке? Потому больше никого нет, кто бы любил такого человека, а собака его любит. Без любви какой-нибудь - жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить... Много она мне разных историй читала. Славная была женщина, и посейчас жалко мне ее... Кабы не моя планета - не ушел бы я от нее, пока она сама того не захотела бы или муж не узнал про наши с ней дела. Ласковая она была - вот что первое, не тем ласковая, что подарки дарила, а так - по сердцу своему ласковая. Целуется она со мной и все такое - женщина как женщина... а найдет, бывало, на нее этакий тихий стих... удивительно даже, до чего она тогда хороший человек была. Смотрит, бывало, прямо в душу и рассказывает, как нянька или ма ть. Я в такие времена, бывало, прямо как пятилетний ребенок перед ней. Но все-таки ушел от нее - тоска! Тянет меня куда-то... "Прощай, говорю, Вера Михайловна, прости меня". - "Прощай, говорит, Саша". И - чудная - обнажила мне руку по локоть да как вцепится зубами в мясо! Я чуть не заорал! Так целый кусок и выхватила почти, - недели три болела рука. Вот и сейчас знак цел. Обнажив мускулистую руку, белую и красивую, он показал мне ее, улыбаясь добродушно-печальной улыбкой. На коже руки около локтевого сгиба был ясно виден шрам - два полукруга, почти соединявшиеся концами. Коновалов смотрел на них и, улыбаясь, качал головой. - Чудачка! Это она на память куснула. Я слышал и раньше истории в этом духе. Почти у каждого босяка есть в прошлом "купчиха" или "одна барыня из благородных", и у всех босяков эта купчиха и барыня от бесчисленных вариаций в рассказах о ней является фигурой совершенно фантастической, странно соединяя в себе самые противоположные физические и психические черты. Если она сегодня голубоглазая, злая и веселая, то можно ожидать, что чрез неделю вы услышите о ней как о черноокой, доброй и слезливой. И обыкновенно босяк рассказывает о ней в скептическом тоне, с массой подробностей, которые унижают ее. Но в истории, рассказанной Коноваловым, звучало что-то правдивое, в ней были незнакомые мне черты - чтения книжек, эпитет ребенка в приложении к мощной фигуре Коновалова... Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув головой к широкой груди, - это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа. Наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о "купчихе" - тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким тоном ни о женщинах, ни о чем другом - он любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать. - Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? - спросил Коновалов, и в голосе его звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан чаю, а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко... - Нет, ты верь... Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер... Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего хорошего, - он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни то сказку, да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так и было - верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь... Но я тебе рассказал правду, - так оно и было. Разве тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но женщине это все равно, потому что и кучер, и барин, и офицер - все мужчины... И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый норовит, чтобы побольше взять да поменьше заплатить. Простой-то человек совестливее. А я очень простой... Женщины это хорошо во мне понимают - видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина - она согрешит и ничего так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем - вот, мол, как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют. Я слушал его и думал: "Неужели этот человек верен сам себе, говоря все эти не подобающие ему речи?" А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, все более удивлял меня своими речами. Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену пекарни розоватое пятно... В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них - большая - блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, - едва видна.

Рассказчик Максим повествует нам о своей встрече с неким Коноваловым, и поводом к рассказу стала газетная заметка о том, что в тюремной камере вероятно по причине меланхолии повесился мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, арестованный за бродяжничество. Максим своей повестью решил несколько яснее осветить причину самоубийства этого «славного малого»…

Максиму было восемнадцать, когда он встретил Коновалова. Тогда Максим жил в небольшом приволжском городе и работал подручным пекаря, солдата из «музыкальной команды» и запойного пьяницы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченную или задержанную выпечку, он ругал хозяина и всегда указывал на свой музыкальный талант: «Я - музыкант! Бывало альт запьет - на альте играю; гобой под арестом - в гобой дую!» Хозяин в ответ грозил рассчитать «музыканта», но угрозы оставались угрозами: летом трудно найти хорошего пекаря на замену.

И так солдат пил, хозяин скрежетал зубами, а Максиму приходилось работать за двоих. Но в один прекрасный день хозяин рассчитал-таки солдата, да с такой рекомендацией, что ему вряд ли нашлась бы какая работа в этом городе. На его место хозяин взял своего бывшего подручного, искусного пекаря, но тоже пьяницу. Правда, в отличие от солдата, он пил запоями: месяца три-четыре работает, как медведь, работает и поет… А потом учнет пить и пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола…

Новый пекарь, которого хозяин представил как Сашу Коновалова, был высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По виду - типичный босяк, по лицу - настоящий славянин. Светло-русые его волосы были спутаны, русая борода точно веером закрывала грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми ласковыми глазами. Его красивые губы слегка виновато улыбались под русыми усами. Рука его, протянутая для рукопожатия, была длинная, с широкой кистью.

Хозяин, представив нового пекаря, ушел, и Максим с Коноваловым остались одни в пекарне. Пекарня помещалась в подвале: света и воздуха мало, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари с тестом, громадная печь занимала почти треть пекарни. Сводчатый, закопченный потолок давил своей тяжестью… Коновалов осмотрел пекарню и предложил выйти на улицу: «…От моря я пришел… В Каспии на ватагах работал… и вдруг сразу с широты такой - бух в яму!» На улице Коновалов сидел молча и думал о чем-то, пристально вглядываясь в прохожих, и в его ясных глазах светилась печаль. Максим смотрел на его бледное лицо и думал: «Что это за человек?», но не решался заговорить, потому что Коновалов внушал странное уважение.

Затем они вернулись в пекарню и принялись за работу. Развесив одну гору теста, замесив другую, они сели пить чай, и Коновалов спросил вдруг: «Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай» - и подал Максиму смятый лист бумаги - письмо. Это было письмо от Капитолины, бывшей купеческой дочери, а теперь проститутки, с которой Коновалов одно время имел отношения и обещал на ней жениться (и тогда бы она смогла вернуться к честной жизни), но обещания своего не сдержал: запил и оказался вдруг в Астрахани. По просьбе Коновалова Максим написал ответное трогательное послание. Послание Коновалову не понравилось, и Максиму пришлось переписать, подпустив в письмо слезу. Коновалов одобрил письмо, но затем в разговоре признался, что не женится на Капитолине, хотя обязательно пришлет денег для ее «выключки» из публичного дома.

У Коновалова вообще было много женщин, много разных специальностей и мест работы, он мог бы жить хорошо, даже обеспеченно. Но только иногда вдруг находила на него тоска такая, «что в ту пору жить совсем нельзя». Как будто он один человек на всем белом свете. И вот с этой тоски, с этой «планеты» или «болезни» Коновалов и начинал пить. С этой же тоски он оставил и Веру, владелицу цирка, к которой был сильно привязан. Вера часто читала вслух Коновалову разные истории (например, о немом крепостном, по приказу барыни утопившем собаку), а на прощание так укусила его за руку, что остался шрам.

Максим обычно не очень-то верил подобным историям: у каждого босяка есть в прошлом мифическая «купчиха» или «барыня». Но в рассказе Коновалова о Вере было что-то правдивое, необычное (например, чтение книжек), наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» - тон исключительный. Истинный босяк любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.

Ты верь мне… - закончил свой рассказ Коновалов. - Хотя наш брат бродяга сказки рассказывать мастер. Но если у человека в жизни нет ничего хорошего, не повредит, если он сам выдумает для себя сказку… Без любви какой-нибудь - жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить…

Через неделю Максим с Коноваловым были уже друзьями. Работал Коновалов артистически. Нужно было видеть как он управляется с тестом, раскатывая его могучими руками. Он мог выпечь три печи и ни у одного из ста двадцати пышных, румяных караваев не было «притиска». Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, и был по-детски весел и доволен, если хлебы выходили правильно круглые, высокие, с хрустящей корочкой. Приятно было смотреть на этого гигантского ребенка, влагавшего всю душу в работу, - как это и следует делать каждому человеку во всякой работе…

Как-то раз Максим попросил Коновалова спеть. Коновалов отказался, сказал, что когда затоскует, тогда и петь начнет; а если просто запоет - затоскует, а тогда и запьет. И уж лучше при нем не петь, не дразнить. Максим согласился, но иногда насвистывал или мурлыкал себе под нос, и тогда Коновалов обрывал его…

Однажды Максим вынул книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов попросил его почитать вслух. Максим читал, и иногда через книгу заглядывал в лицо Коновалова и встречался с его глазами - широко открытыми, напряженными, полными глубокого внимания. Максим старался читать как можно внятнее и образнее, но скоро устал и закрыл книгу. Коновалов упросил его читать до конца. Максим читал, Коновалов внимательно и жадно слушал, когда они прерывались на работу, то работали с лихорадочной быстротой и почти молча, чтобы быстрее вернуться к чтению. К утру Максим закончил книжку. Коновалов сидел на мешке муки и смотрел на Максима странными глазами: «Кто же это сочинил? Дали ему награду или что там?» Когда Максим объяснил, что ничего не дали, Коновалов грустно вздохнул:

Как все это премудро! Написал человек книгу… Написал и… умер. А книга осталась, и ее читают. А сочинитель без награды умер.

Максим разозлился на непонятливость Коновалова и рассказал о роковой роли кабака в жизни русского литератора, чем шокировал наивного Коновалова:

Да разве такие люди пьют? Что же они… после того, как напишут книги, запивают? Конечно после. Живут, смотрят в жизнь, вбирают в себя чужое горе. Глаза у них, должно быть. особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уже не помогает, потому что сердце тронуто… Остается - водкой ее заливать… За это и следует их отличить, потому что они понимают больше других и указывают на непорядки. Вот я, например, - босяк, пьяница и тронутый человек. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет… Искорки в душе нет… силы, что ли? Вот я эту искорку и ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - неизвестно… Вот если бы какой сочинитель присмотрелся ко мне, - мог бы он объяснить мне мою жизнь, а?

Максим думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь. Он с жаром стал доказывать, что Коновалов не виноват в том, что он такое. Он - печальная жертва условий, существо равноправное, исторической несправедливостью сведенное на степень социального нуля. Коновалов, слушая это, молчал, и в его глазах зарождалась хорошая, светлая улыбка:

Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Впервые мне такая речь. Все друг друга винят, а ты - всю жизнь. Выходит, по-твоему, что человек не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!… Но вот я - особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его - однако бродяга и пьяница. А ведь мы одной матери дети! Выходит - во мне самом что-то неладно… И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Сами мы пред собой виноваты…

Максим был ошеломлен таким самоуничижением, невиданным еще у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Но чем упорнее Максим старался доказать Коновалову, что он есть «жертва среды», тем настойчивее Коновалов убеждал Максима в своей виновности перед самим собой за свою долю. Это было оригинально, но это и бесило Максима. А Коновалов испытывал удовольствие бичуя себя… И жаркий спор их ни к чему не привел, каждый остался при своем мнении.

На следующий день утром Коновалов опять попросил почитать вслух, а затем пообещал отдать Максиму половину жалованья, чтобы тот купил книжек. Максим начал читать «Бунт Стеньки Разина» Костомарова. Сначала книга не понравилась Коновалову («разговоров нет»), но по мере того, как все четче вырисовывалась фигура Степана Разина, Коновалов перерождался. Теперь глаза его горели жадно и сурово из-под нахмуренных бровей; в нем исчезло все мягкое и детское, нечто львиное и огневое появилось в нем. Можно было подумать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину, так пронзительно переживал он Стенькину тоску и обиду плена. Когда рассказ дошел до сцены пыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Его особенно поразила сцена, когда Стенька так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол…

И весь день прошел у Максима и Коновалова в странном тумане: они все говорили о Разине, вспоминали его жизнь, песни, сложенные о нем, пытки. Они стали еще ближе с этого дня…

Максим потом еще несколько раз читал Коновалову «Бунт Стеньки Разина», затем «Тараса Бульбу», «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился Коновалову, но не мог затемнить впечатления от книги Костомарова. «Бедных людей» Коновалов не понял, забраковал он и Пугачева: «Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит…»

Он вообще плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе. Когда Максим разъяснил этот вопрос, Коновалов искренне огорчился.

В праздники Максим с Коноваловым уходили за реку, в луга. Брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии. Им особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось полуразрушенное здание, стоявшее недалеко от города. Зеленовато-серое, как бы опустившееся, смотрело оно на город темными впадинами окон и казалось калекой, обиженным судьбой, может потому оно давало кров разным темным и бесприютным людям. Максим и Коновалов были там желанными гостями, потому что приносили «стеклянным людям», как называл их Коновалов, хлеб, водку и «горячее» - печенку, сердце, рубец.

«Стеклянные люди» платили за угощение рассказами, в которых ужасная, потрясающая душу правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Максим часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали чтение. И Максим так же внимательно слушал их рассказы, а Коновалов слушал для того, чтобы опять возобновить прежний спор:

Неправильно ты рассуждаешь… рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали. А где же ты в это время был? Мы сами должны строить жизнь! А как же мы будем строить ее, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что такое есть мы…

Ему возражали, но Коновалов настойчиво твердил свое. Зачастую, такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и Максим с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи.

Когда не хотелось философствовать, они шли в луга, к маленьким озерам, зажигали костер, читали книгу или беседовали о жизни. А иногда смотрели в небо… Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, в всегда проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком.

Прошло два месяца. Максим о многом переговорил с Коноваловым, много прочитал. «Бунт Стеньки Разина» он читал так часто, что почти знал наизусть. Но вот о Капитолине, письмо которой Максим читал в первый день знакомства с Коноваловым, за все это время почти не упоминалось. Коновалов, как и обещал, посылал ей деньги, но ответа не было.

И вот однажды вечером в пекарню вошла круглолицая миловидная женщина в белом платочке и спросила «булочника Коновалова». Коновалов вдруг и как-то очень шумно обрадовался ей, подошел, обнял, а затем увел посетительницу из пекарни… Максим остался один и никак не ожидал Коновалова раньше утра, но, к немалому его изумлению, часа через три он явился кислый, скучный и утомленный:

Вот она, Капитолина, какую линию гнет: «Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены». А у меня запои, я бродяга, не могу на одном месте жить… А она начала угрожать, потом ругаться, а потом плакать… Ну, что теперь с ней делать? Сходи к ней, скажи ей…

И он с таким недоумением и испугом развел руками, что было ясно - ему некуда девать жену! В нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение:

Максим! Айда на Кубань?! - вдруг предложил он.

Этого Максим никак не ожидал. У него были большие «литературно-педагогические намерения» в отношении Коновалова (в первую очередь, выучить грамоте). Сам Коновалов дал слово все лето не двигаться с места, и вдруг…

Максим начал объяснять Коновалову как поступить с Капитолиной. А поздно ночью громадный булыжник вдруг разбил стекло пекарни - это была Капитолина в компании какого-то пьяного мужика. Капитолина тоже была пьяна, растрепана, белый платок ее был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Она качалась, нецензурно бранилась, истерично взвизгивая:

Сашка, погубил ты меня… Будь проклят! Насмеялся ты надо мной!… Сашка, можешь ты меня убить? Утопи меня!

Тут вмешался свисток ночного сторожа, и Капитолину и ее кавалера увели в полицию.

Подавленные этой сценой, Максим и Коновалов долго не могли прийти в себя. Коновалову было страшно и стыдно: «Расскажи мне, что же это вышло?» - попросил он.

И Максим рассказал, что нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Коновалов этого не понимал, и теперь кругом виноват. Максим не щадил друга: крики Капитолины все еще стояли в его ушах.

Коновалов же слушал с испугом и изумлением, с выражением чисто детского по искренности сознания своей вины перед этой девушкой. Потом решительно надел картуз и отправился в полицию «похлопотать о ней».

Когда Максим утром проснулся, Коновалова еще не было. Он явился только к вечеру - хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Он весь день молчал, только по необходимости бросая краткие слова, относящиеся к работе, понуро расхаживал по пекарне. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами.

Опять стала на свою точку и больше никаких… Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала…

Они легли спать, но Максиму не спалось. Вдруг он увидел, как Коновалов бесшумно подошел к полке, взял книгу Костомарова, и поднес к глазам. Он задумчиво водил пальцем по строкам, качал головой. Что-то странное, напряженное и вопрошающее было в его задумчивом и осунувшемся лице. Вдруг он заметил, что Максим наблюдает за ним, и спросил:

Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поступки нужно мне разъяснить, которые вредны, которые - ничего себе… Я, видишь, поступками смущаюсь своими… Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки…

Потом вернулся к своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, снова ложился. Максим заснул, а когда проснулся, Коновалова уже не было в пекарне, и опять он явился только к вечеру - ходил Капитолину смотреть:

Я есть заразный человек… Не доля мне жить на свете… Ядовитый дух от меня исходит, - заявил он, глядя в пол.

Максим начал разубеждать его, но Коновалов только сильнее утверждался в своей непригодности к жизни…

Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книгам, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск - начинался запой…

Максим заметил, что Коновалов будто стал чуждаться его. Однажды, выслушав в сто первый раз его проект реорганизации жизни, даже рассердился: «Тут не в жизни дела, а в человеке. Научи его находить свою тропу…»

Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил, что Коновалов сидит в «Стенке».

«Стенкой» назывался кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе, он, по сути, был ямой, вырытой в земле и покрытой сверху тесом. Завсегдатаями его были самые темные люди, целыми днями торчавшие там, ожидая закутившего мастерового, чтобы донага опить его.

Максим отправился в «Стенку» и нашел Коновалова сидящим за большим столом в окружении шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев Гофмана. Пили они пиво и водку, закусывали вареным мясом, похожим больше на сухие комья глины.

В Коновалове видна была решимость пропиться окончательно. Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая за стаканом пива, тряслась. На уговоры Максима он громогласно отвечал:

Все пропью и… шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. Кабы ты на десять лет раньше пришел, может, все по-другому было бы… Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни… но понимать ничего не могу и пути моего не знаю… Чувствую - и пью, потому что больше мне делать нечего…

Босяки, окружавшие его, смотрели на Максима враждебно, боялись, что он уведет угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. А Коновалов пил пиво с водкой, желая как можно скорее оглушить себя этой смесью. Когда Максим отказался выпить с ним, он заревел: «Уйди от меня!», - и глаза его зверски блеснули.

Максим ушел, но часа через три вернулся - Коновалов все еще был в «Стенке». Он заунывно пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Казалось, это пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, отчаяние, тоска звучали в песне Коновалова.

Максим ушел от них в пекарню, и вслед ему долго стонала и плакала в ночи неуклюжая пьяная песня. Через два дня Коновалов пропал куда-то из города…

Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти терпение всю жизнь жить среди условностей, узаконенных маленьких лжей. Максим родился вне этого общества, и время от времени у него появлялась необходимость выйти из его рамок. Именно потому он погружался в трущобы городов, а иногда просто гулял по полям и дорогам родины.

Лет через пять, предприняв такую прогулку, Максим попал в Феодосию, где строили мол. Он взошел на гору и смотрел оттуда на работу как на картину: на бескрайнее, могучее, вечное море и крошечных людей, одержимых вечным стремлением сооружать, стремлением, которое создает чудеса, но не дает людям крова и хлеба. Весь каменистый берег перед бухтой был изрыт, по нему как муравьи сновали люди, взорвавшие гору динамитом и расчищавшие теперь площадь для железной дороги. По набросанным доскам двигались вереницы людей, согнувшихся над тачками, нагруженными камнем, рядом работал копёр, забивавший сваи.

Со всей России голод согнал на строительство тысячи людей, и все они старались держаться земляк к земляку, и только космополиты-босяки сразу выделялись - независимым видом, костюмом и особым складом речи. Большинство из них собралось у копра - работы более легкой сравнительно с работой на тачках и с киркой.

Максим подошел к ним, чтобы выяснить, к кому нужно обратиться, чтоб «встать на работу». И тут он услыхал знакомый голос, увидел знакомую широкоплечую фигуру с овальным лицом и большими голубыми глазами. Коновалов? Но у Коновалова не было шрама от правого виска к переносью, волосы Коновалова были светлее и не вились мелкими кудрями; у Коновалова была красивая широкая борода, это же брился и носил усы концами книзу, как хохол. Когда перестали бить сваю, Максим окликнул мужчину:

Коновалов!

Максим! - вспыхнул тот радостной и доброй улыбкой. - А я, брат, с той самой поры гуляю по белу свету. Думал было пробраться с товарищами через румынскую границу, посмотреть, как там, в Румынии. Тут меня один солдатик и съездил по башке… А кудри завились после тифа. Посадили меня в Кишиневе в тюрьму, там и заболел. И помер бы, если бы не сиделка. Она читала мне иногда. Однажды прочитала про англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нем себе жизнь… Да вот что: я сегодня больше не работаю! Деньги у меня есть, пойдем к нам… Мы не в бараке, а тут в горе… дыра там есть, очень удобная. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет - лихорадка его скрючила.

Весь он был какой-то новый, оживленный, спокойно-уверенный и сильный. И часа через два Максим уже лежал в «дыре» - небольшой нише, образовавшейся при разработке камня. Над входом в «дыру» опасно нависала глыба камня. Они разместились так: ноги и туловища сунули в дыру, где было прохладно, а головы оставили на солнце. А больной босяк весь выбрался на солнце, стуча зубами от лихорадки. Это был сухой и длинный хохол «з Пiлтавы».

Коновалов старался как можно радушнее принять дорогого гостя. Максим рассказал о своей жизни, Коновалов в ответ предложил бросить города и отправиться с ним бродяжить в Ташкент или на Амур…

Когда солнце село, Коновалов развел костер, сунул в него чайник и, обняв колени, задумчиво стал смотреть в огонь. Хохол, как громадная ящерица, подполз к нему.

Города они для зимы нужны, - сказал вдруг Коновалов, - но большие города ни к чему. Все равно люди ужиться друг с другом не могут. Вообще ни в городе, ни в степи, нигде человеку места нет. Но лучше про такие дела не думать… ничего не выдумаешь, а душу надорвешь…

Максим думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни. Но тон его последней фразы показал, что он остался все тем же ищущим своей «точки» человеком. Все та же ржавчина недоумения перед жизнью и яд дум о ней разъедали могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с чутким сердцем. Таких «задумавшихся» людей много в русской жизни, и все они более несчастны, чем кто-либо, потому что тяжесть их дум увеличена слепотой их ума. В подтверждение этого Коновалов тоскливо воскликнул:

Вспомнил я нашу жизнь… Сколько после того исходил я земли, сколько видел… Нет для меня на земле ничего удобного! Не нашел я себе места! Почему же я не могу быть покоен? Почему мне тошно?

Костер гас. Максим и Коновалов забрались в «дыру» и легли, высунув головы на воздух. Максим смотрел на угасающий костер и думал: «Так и все мы… Хоть бы разгореться ярче!».

Через три дня он простился с Коноваловым. Максим шел на Кубань, а Коновалов не хотел. Но оба расстались в уверенности, что встретятся.