Болезни Военный билет Призыв

Том третий из моей жизни поэзия и правда. Иоганн Гете - Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда

Текущая страница: 1 (всего у книги 54 страниц)

Иоганн Вольфганг Гете
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ДЕСЯТИ ТОМАХ

Том третий
Из моей жизни
ПОЭЗИЯ И ПРАВДА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

‘Ο μή δαρείς άνυρωπος ού παιδεύεται. 1
Человек, которого не наказывают, не научается (греч.).

Предисловием к настоящему труду, а он в нем нуждается более, чем какая-либо книга, да послужит письмо друга, подвигнувшего меня на это сугубо рискованное предприятие.

«Наконец-то, дорогой друг, мы видим перед собой все двенадцать томов ваших поэтических произведений и, перечитывая их, встречаем много знакомого, много и незнакомого; более того, это собрание воскрешает в нашей памяти кое-что из, казалось бы, давно позабытого. На эти стоящие друг возле друга двенадцать книг одинакового формата невольно смотришь как на единое целое и, конечно же, хочешь с их помощью составить себе представление об авторе и его таланте. Если вспомнить о стремительном, бурном начале его литературного пути, то двенадцати томиков за долгое время, с тех пор истекшее, пожалуй, и маловато. Далее: читая отдельные произведения, нельзя не отметить, что почти все они обязаны своим возникновением тому или иному поводу и в каждом из них отчетливо видны определенные внешние обстоятельства, равно как и ступени внутреннего развития автора, а также моральные и эстетические максимы и взгляды, породненные духом времени. В целом эти произведения ничем между собой не связаны: иной раз даже не верится, что они вышли из-под пера одного и того же писателя.

Тем не менее ваши друзья не отказались от дальнейших изысканий; хорошо знакомые с вашей жизнью и образом мыслей, они силятся разгадать те или иные загадки, разрешить те или иные проблемы; поскольку же им сопутствуют старая любовь и прочные взаимоотношения, то они находят даже известную прелесть в трудностях, встречающихся на их пути. И все же в иных случаях помощь, в которой вы, будем надеяться, не откажете тем, кто питает к вам столь дружеские чувства, была бы весьма и весьма желательна.

Итак, первое, о чем мы вас просим: разместить в хронологическом порядке поэтические творения, расположенные в новом издании согласно их внутренним тематическим связям, а также поведать нам о житейских и душевных состояниях, послуживших материалом для таковых, и далее, в известной последовательности рассказать о примерах, на вас повлиявших, и о теоретических принципах, которых вы придерживались. Пусть эти ваши усилия будут посвящены только узкому кругу читателей – не исключено, что из них возникнет нечто приятное и полезное и для более широкого. Писателю, даже в глубокой старости, не следует пренебрегать беседой со своими приверженцами, хотя бы и на расстоянии. И если не каждому дано в преклонные годы по-прежнему выступать с неожиданными, мощно воздействующими творениями, то именно в эту пору, когда обширнее становится опыт и отчетливее сознание, как же интересно и живительно было бы вновь обратиться к ранее созданному и по-новому его обработать, так, чтобы оно вторично посодействовало формированию людей, в свое время сформировавшихся вместе с художником и под его влиянием».

Этот столь дружелюбно высказанный призыв пробудил во мне желание на него откликнуться. Если в юности мы непременно хотим идти собственным путем и, чтобы с него не сбиться, нетерпеливо отклоняем требования других, то в позднейшие годы мы не можем не радоваться, когда взволновавшее нас участие любящих друзей дает гам толчок к новой деятельности. Посему я без промедления взялся за предварительную работу и расположил в хронологическом порядке свои как крупные, так и мелкие сочинения, напечатанные в упомянутых двенадцати томах. Далее, я постарался воскресить в памяти время и обстоятельства, при которых эти произведения возникли. Но вскоре оказалось, что это не так-то просто: для заполнения пробелов между произведениями, мною опубликованными, потребовались подробнейшие указания и разъяснения. Дело в том, что в этом собрании отсутствуют мои первые опыты, а также многое из начатого, но незаконченного, – более того, в иных случаях стерлось внешнее обличье некоторых законченных произведений, ибо с течением времени они были переработаны и отлиты в новую форму. К тому же я не мог обойти молчанием и свои занятия другими искусствами и науками – все то, что было мною сделано в этих, казалось бы, чуждых областях, как в одиночку, так и в сотрудничестве с друзьями, в тиши, для самого себя или для обнародования.

Всего этого я также хотел коснуться, стремясь удовлетворить любознательность моих благожелателей, но изыскания и размышления уводили меня все дальше и дальше; по мере того, как я – в соответствии с их глубоко продуманными требованиями – тщился по порядку воссоздать все свои внутренние побуждения, извне воспринятые влияния, равно как и пройденные мною – теоретически и практически – ступени развития, меня внезапно вынесло из частной жизни в широкий мир: в моей памяти возникло множество значительных людей, так или иначе на меня повлиявших, и уже тем более нельзя было пройти мимо грандиозных сдвигов в мировой политической жизни, мощно воздействовавших на меня и едва ли не на всех моих современников. Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для внешнего мира. Но для этого требуется нечто почти невозможное, а именно: чтобы индивидуум знал себя и свой век, себя – поскольку он при всех обстоятельствах оставался все тем же, свой век – поскольку время увлекает за собою каждого, хочет он того или нет, определяя и образуя его, так что человек, родись он на десять лет раньше или позже, будет совершенно иным в том, что касается его собственного развития и его воздействия на внешний мир.

Таким образом, из подобных поисков и наблюдений, воспоминаний и раздумий возникла настоящая книга; только отдав себе отчет в истории ее возникновения, читатель сможет правильно судить о ней, ее понять и усвоить. А то, что здесь можно было бы еще сказать – главным образом о поэтической и вместе с тем исторической обработке материала, – несомненно, найдет себе место в ходе дальнейшего повествования.

КНИГА ПЕРВАЯ

Двадцать восьмого августа 1749 года, в полдень, с двенадцатым ударом колокола, я появился на свет во Франкфурте-на-Майне. Расположение созвездии мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените. Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий – без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рожденью, каковое могло совершиться не ранее, чем этот час минует.

Сии добрые предзнаменования, впоследствии высоко оцененные астрологами, вероятно, и сохранили мне жизнь: из-за оплошности повивальной бабки я родился полумертвый, и понадобилось немало усилий для того, чтобы я увидел свет. Это обстоятельство, так встревожившее мою родню, пошло, однако, на пользу моим согражданам, ибо дед мой, шультгейс Иоганн Вольфганг Текстор, озаботился учредить должность городского акушера и ввел, вернее, возобновил обучение повивальных бабок, что, надо думать, сохранило жизнь многим явившимся на свет после меня.

Вспоминая младенческие годы, мы нередко смешиваем слышанное от других с тем, что было воспринято нами непосредственно. Итак, не вдаваясь по этому поводу в кропотливые изысканья, ибо они все равно ни к чему бы не привели, скажу, что жили мы в старинном доме, состоявшем, собственно, из двух соединенных вместе домов. Лестница, наподобие башенной, вела в комнаты, расположенные на разной высоте, а неровность этажей скрадывалась ступенями. Мы, дети, то есть младшая сестра и я, больше всего любили играть в просторных сенях, где одна из дверей вела в деревянную решетчатую клеть, на улице, под открытым небом. Такие клети имелись во Франкфурте при многих домах и звались «садками». Женщины, сидя в них, занимались шитьем и вязаньем, кухарка перебирала там салат, соседки перекликались друг с другом, и в теплую погоду это придавало улицам южный характер. Здесь, в непосредственном общении с внешним миром, все чувствовали себя легко и непринужденно. Благодаря «садкам» дети легко знакомились с соседями, и меня очень полюбили жившие насупротив три брата фон Оксенштейн, сыновья покойного шультгейса. Они всячески забавлялись мною и иной раз меня поддразнивали.

Мои родные любили рассказывать о разных проделках, на которые меня подбивали эти вообще-то степенные и замкнутые люди. Упомяну лишь об одной из них. В городе недавно отошел горшечный торг, и у нас не только запаслись этим товаром для кухни, но и накупили разной игрушечной посуды для детей. Однажды, в послеполуденное время, когда в доме стояла тишина, я возился в «садке» со своими мисками и горшочками, но так как это не сулило мне ничего интересного, я шнырнул один из горшочков на улицу и пришел в восторг от того, как весело он разлетелся на куски. Братья Оксенштейн, видя, какое мне это доставляет удовольствие, – я даже захлопал в ладоши от радости, – крикнули: «А ну еще!» Нимало не медля, я кинул еще один горшок и, под непрерывные поощрения: «Еще, а ну еще!» – расколотил о мостовую решительно все мисочки, кастрюлечки и кувшинчики. Соседи продолжали подзадоривать меня, я же был рад стараться. Но мой запас быстро истощился, а они все восклицали: «Еще! Еще!» Не долго думая, я помчался на кухню и притащил глиняных тарелок, которые бились даже еще веселее. Я бегал взад и вперед, хватая одну тарелку за другой, покуда не перетаскал все, что стояли на нижней полке, но так как соседям и этого было мало, я перебил всю посуду, до которой мог дотянуться. Наконец пришел кто-то из старших и пресек мои забавы. Но беда уже стряслась, и взамен разбитых горшков осталась всего лишь веселая история, до конца дней забавлявшая ее коварных зачинщиков.

Мать моего отца, в доме которой мы, собственно, и жили, занимала большую комнату, непосредственно примыкавшую к задним сеням, и мы часто вторгались к ней и играли возле ее кресла или даже у ее постели, когда она бывала больна. Мне она вспоминается как некий светлый дух, прекрасная, легкая, всегда в белом опрятном платье. Кроткой, милой, благожелательной навек запечатлелась она в моей памяти.

Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом, зовется Оленьим Оврагом, но, не видя ни оленей, ни оврага, полюбопытствовали, откуда же взялось это название. В ответ мы услышали, что дом наш стоит на месте, некогда находившемся за городом, и что там, где пролегает улица, в давние времена был овраг, а в нем содержалось несколько оленей. Этих животных охраняли и кормили, ибо, по старому обычаю, сенат ежегодно давал обед горожанам, к которому подавалась оленина, в овраге же всегда был под рукою олень для предстоящего пиршества, в случае если князья и рыцари чинили препятствия городской охоте или – того хуже – враги, окружив город, держали его в осаде. Это объяснение пришлось нам по душе, и мы очень сожалели, что в наше время нет уже заповедного оврага.

С задней стороны дома, особенно с верхнего этажа, открывался приятнейший вид на необозримую чреду соседских садов, тянувшихся вплоть до городской стены. К сожалению, постепенное превращение общинных угодий в сады при домах привело к тому, что участки нашего дома и нескольких других, расположенных ближе к углу улицы, сильно уменьшились; и в то время, как владельцы домов, выходивших на Конный рынок, обзавелись усадьбами с обширными службами и просторными садами, мы оказались отгороженными от этих райских кущей высокой стеною нашего двора.

Во втором этаже находилась комната, называвшаяся «садовой»: предполагалось, что несколько растений у окна и на подоконнике возместят нам отсутствие сада. По мере того как я подрастал, она сделалась моим любимым уголком, настраивавшим меня на лад не столько грустный, сколько мечтательный. Поверх садов, о которых я уже говорил, поверх городских стен и земляных валов отсюда виднелась прекрасная плодоносная равнина, простиравшаяся до самого Гехста. В летнее время я учил здесь уроки, пережидал грозы и не мог вдосталь насмотреться на заходящее солнце, к которому было обращено окно. Но так как я видел еще и соседей, прохлаждавшихся в своих садах или ухаживавших за цветами, видел, как играют дети, как забавляются хозяева и гости, слышал, как катятся кегельные шары и падают кегли, то во мне очень рано пробудилось чувство одиночества и проистекавшее отсюда томление, которое, в сочетании с заложенной в меня природой серьезностью и настороженной пытливостью, вскоре завладело мною и с годами еще больше обострилось.

Старый сумрачный дом, с многочисленными закоулками, казалось, был создан для того, чтобы вселять страх и робость в детские души. На беду, в те годы еще держались воспитательной максимы – пораньше отучать детей от ужаса перед неведомым и невидимым, заставляя их свыкаться с разными страхами. Поэтому мы с сестрой должны были спать одни, а когда нам это становилось невмоготу и мы, соскочив с кроватей, бежали в людскую или на кухню, отец в вывернутом наизнанку шлафроке, то есть для нас почти неузнаваемый, внезапно вырастал у нас на пути и загонял перепуганных детей обратно в спальню. Каждому ясно, что ничего доброго такая система принести не могла. Как избавиться от пугливости тому, кто зажат в тиски двойного страха? Моя мать, всегда веселая и жизнерадостная, ценившая эти качества и в других, изобрела лучший педагогический прием: она добивалась той же цели путем поощрений. В то время как раз созрели персики, и она обещала по утрам давать их нам, сколько душе угодно, если мы сумеем побороть свои ночные страхи. Опыт удался, и обе стороны были довольны.

Внутри дома мое внимание в первую очередь привлекали виды Рима, которыми отец украсил один из залов, – гравюры нескольких искусных предшественников Пиранези, отлично разбиравшихся в зодчестве и перспективе и с превосходной четкостью работавших иглою. Здесь я ежедневно созерцал Пьяццу-дель-Пополо, Колизей, площадь Святого Петра, собор святого Петра изнутри и снаружи, Замок Святого Ангела и многое другое. Эти образы глубоко запечатлелись в моем воображении, и отец, обычно весьма немногословный, иной раз удостаивал меня довольно подробных описаний того или иного уголка Рима. Его пристрастие к итальянскому языку и ко всему, что имело отношение к Италии, выражалось ярко и определенно. Иной раз он показывал нам еще и небольшое собрание мраморов и естественноисторических редкостей, вывезенных им оттуда. Бо́льшую часть времени он писал по-итальянски воспоминания о своем путешествии, затем собственноручно их правил и с кропотливой тщательностью переписывал в тетради. В сих трудах ему помогал учитель итальянского языка, старый весельчак по фамилии Джовинацци. Этот старик к тому же недурно пел, и моя мать ежедневно аккомпанировала на клавесине ему и себе; так я узнал и затвердил «Solitario bosco ombroso» 2
«В одинокой тенистой дубраве» (итал.).

Прежде чем стал понимать слова песни.

Мой отец был вообще склонен к поучениям и, находясь не у дел, любил поучать других тому, что сам узнал и усвоил. Так, в первые годы совместной жизни он принуждал мою мать усердно совершенствовать свое письмо, а также играть на клавесине и петь; при этом ей еще вменялось в обязанность приобрести некоторые познания в итальянском языке и известную беглость в разговоре.

Обычно часы досуга мы проводили у бабушки, в просторной комнате, где было довольно места для наших игр. Она любила забавлять нас разными пустяками и потчевать отменными лакомствами. Но однажды, в канун рождества, бабушка велела показать нам кукольное представление, и это был венец ее благодеяний, ибо таким образом в старом доме она сотворила новый мир. Неожиданное зрелище захватило наши юные души, и на детях, особливо на мальчике, долго сказывалось это глубокое и сильное впечатление.

Маленькая сцена с ее немыми актерами, сначала только показанная нам, а потом всецело отданная в наши руки, с тем чтобы мы вдохнули в нее драматическую жизнь и научились управлять куклами, сделалась для нас, детей, вдвойне дороже уже оттого, что это был последний дар любимой бабушки, к которой нас вскоре перестали пускать из-за обострившейся болезни, а затем и навеки отнятой у нас смертью. Ее кончина имела для всей семьи тем большее значение, что повлекла за собой полную перемену житейских обстоятельств.

При жизни бабушки отец остерегался что бы то ни было менять или обновлять в доме, но все знали, что он носится с планами полной его перестройки, к которой он теперь и приступил без дальнейших промедлений. Во Франкфурте, как и во многих старинных городах, при возведении деревянных построек было принято, с целью выгадать место, строить этажи выступами, отчего улицы, и без того узкие, становились мрачными, даже жуткими. Наконец был издан закон, согласно которому при возведении нового дома разрешалось выдвигать над линией фундамента только второй этаж, остальные должны были строиться уже вертикально. Отец, не желая поступиться выдававшимися вперед помещениями третьего этажа и заботясь не столько о внешнем виде дома, сколько об удобствах внутреннего его устройства, прибег к уловке, к которой не раз уже прибегали его сограждане. Под верхний этаж были подведены подпоры, нижние этажи вынимали один за другим, а на их место как бы вдвигались новые, так, чтобы, когда от прежнего строения, собственно, ничего уже не оставалось, новое могло бы сойти за переделанное старое. Поскольку дом ломали и восстанавливали постепенно, отец решил не выезжать из него, чтобы лучше присматривать за стройкой и даже руководить ею, ибо он хорошо разбирался в строительной технике и к тому же не хотел расставаться с семьей. Эта новая эпоха для детей была неожиданной и странной. Видеть, как комнаты, где они нередко сидели взаперти за докучливыми уроками или другими занятиями, коридоры, где они играли, и стены, о чистоте которых так пеклись все в доме, рушатся под ломом каменщика, под топором плотника, да еще подсекаются снизу, в то время как ты паришь где-то вверху на подпорах, и вдобавок тебя понуждают, как всегда, делать уроки или какую-нибудь работу, – все это будоражило юные умы, и не так-то легко было их успокоить. И все же дети меньше чувствовали эти неудобства, потому что теперь было больше места для игр, к тому же иной раз предоставлялась возможность попрыгать с балки на балку или покачаться на досках.

Поначалу отец упорствовал в своих намерениях, но когда уже и крыша была частично снесена, и дождь, несмотря на натянутую сверху вощанку из-под содранных обоев, добрался до наших кроватей, он скрепя сердце все же решился отправить детей к благожелательным друзьям, уже давно предлагавшим им свой кров, и отдать их в школу.

В такой перемене было много неприятного. Дети, обособленно воспитывавшиеся дома хотя и в строгости, но в понятиях чистоты и благородства, вдруг оказались среди необузданной юной толпы. Нежданно-негаданно им пришлось претерпеть много грубого, дурного, даже низкого, ибо у них не было ни уменья, ни оружия, чтобы защитить себя.

В это время я, собственно, впервые узнал свой родной город. Мало-помалу я стал все дольше и беспрепятственнее бродить по нему один или с моими бойкими сверстниками. Для того чтобы хоть отчасти передать впечатление, произведенное на меня его чинными и величавыми улицами, я должен несколько забежать вперед и рассказать о нем в той постепенности, в какой он мне открывался. Всего больше мне нравилось гулять по большому мосту через Майн. Длина, прочность и красивый внешний вид делали этот мост поистине примечательным сооружением, к тому же он был едва ли не единственным старинным памятником того попечения о гражданах, каковое является долгом гражданских властей. Река, живописная как вверх, так и вниз по течению, тешила мой взор. И когда на мостовом кресте в лучах солнца снял золотой петух, я неизменно испытывал радостное волнение. Нагулявшись в Саксенгаузене и уплатив крейцер перевозчику, мы любили переправляться через реку. И вот уж опять оказывались на своем берегу и спешили на Винный рынок подивиться тому, как работают механизмы подъемных кранов при разгрузке товара, но еще интереснее было наблюдать за прибытием торговых судов: чего-чего тут не насмотришься и какие чудные люди иной раз сходят с них! Возвращаясь в город, мы всякий раз благоговейно приветствовали Заальгоф, который как-никак стоял на месте, где некогда высился замок императора Карла Великого и его преемников. Далее мы углублялись в ремесленный город и, особенно в базарный день, смешивались с толпою, кишевшей вокруг церкви святого Варфоломея. Здесь с давних пор теснились одна к другой лавчонки мелочных торговцев и старьевщиков, так что в новые времена оказалось нелегким делом сыскать на этой площади место для просторных и удобных торговых рядов. Более всего нас, детей, привлекали книжные лавки на так называемом Пфарэйзене, и мы снесли туда немало мелких монет в обмен на пестро раскрашенные бумажные листы с золочеными изображениями зверей. Но далеко не всегда удавалось нам протолкаться через забитую народом, тесную и грязную рыночную площадь. Помнится, я в ужасе шарахался от примыкавших к ней омерзительных узких мясных рядов. Тем более приятным местом для прогулок был Рёмерберг. Дорога в новый город, через новые торговые ряды, неизменно веселила и радовала сердце. Мы только досадовали, что от Либфрауенкирхе нельзя прямиком пройти к Цейле, а приходится делать крюк через Хазенгассе или ворота святой Катарины. Но всего сильнее на воображение ребенка действовали многочисленные маленькие городки в городе, крепостцы в крепости, то есть обнесенные стенами бывшие монастырские Земли и похожие на замки строения, сохранившиеся от прошлых веков: к примеру, Нюрнбергское подворье, Компостель, Браунфельс, родовой замок Штальбургов и множество разных других укреплений, в позднейшие времена приспособленных под жилье или мастерские. Ничего примечательного в смысле архитектуры в те годы во Франкфурте не было: все напоминало о давно прошедшем времени, весьма тревожном для города и его округи. Ворота и башни, обозначавшие границы старого города, дальше опять ворота, башни, стены, мосты, валы, рвы, обступавшие новый город, и доныне ясно свидетельствовали, что эти сооружения возводились в смутные времена для безопасности городских жителей и что площади и улицы, даже новые, более широкие и красивые, возникли по произволу и по воле случая, без строго продуманного плана. Любовь к старине укоренялась в мальчике, питаемая и поддерживаемая главным образом старыми хрониками и гравюрами на дереве, такими, к примеру, как гравюра Грава, изображающая осаду Франкфурта; наряду с этой любовью росло стремленье – познать человеческую жизнь во всем ее естественном многообразии, не посягающем ни на красоту, ни на значительность. Может быть, потому одной из любимейших наших прогулок, которую мы обязательно совершали несколько раз в году, была прогулка по городской стене. Сады, дворы, службы тянутся до самого вала, тысячи людей видны нам в их домашней, повседневной, обособленной и потайной жизни. Щегольские и нарядные сады богачей, плодовые сады бюргера, озабоченного только своим благосостоянием, дальше отбельные мастерские и тому подобные заведения и, наконец, кладбище, – целый маленький мир был заключен в стенах города; по пути мы любовались многообразнейшим, причудливейшим, на каждом шагу меняющимся зрелищем, которым не могло насытиться наше детское любопытство. Право же, знаменитый Хромой Бес, по ночам приподнимавший для своего друга крыши мадридских домов, вряд ли показал ему больше, чем увидели мы здесь, под открытым небом при ярком солнечном свете. Ключи, необходимые нам для того, чтобы проходить через всевозможные башенки, лестницы и ворота, находились в руках смотрителей, и мы всячески старались к ним подольститься.

Еще значительнее и в некотором смысле плодотворнее было для нас все связанное с ратушей, именуемой Рёмер. Мы подолгу торчали в ее нижних сводчатых залах. Всеми правдами и неправдами добивались разрешения войти в большой, но очень скромный зал заседаний. На стенах его, снизу обшитых панелями и таких же белых, как своды, не было ни единой фрески или картины. Только вверху на средней стене – надпись:


Одного мужа слово -
Для суда не основа;
Допроси и того и другого.

По древнему обычаю, для членов совета вдоль панелей были поставлены скамьи, на одну ступень поднятые от пола. Таким образом, мы наглядно уяснили себе, почему ранги в нашем сенате распределяются по скамьям. По левую руку от двери до противоположного угла, так сказать, на первой скамье, сидели старшины, в самом углу – шультгейс, единственный, перед кем стоял маленький столик, дальше до окон сидели господа второй скамьи, и уже вдоль окон тянулась третья, занимаемая ремесленниками, в середине зала стоял стол протоколиста.

Попав в Рёмер, мы немедленно смешивались с толпой, теснившейся у входа в бургомистров аудиенц-зал. Но наибольший интерес возбуждало в нас все касающееся избрания и коронации императоров. Заручившись благосклонностью привратников, мы получали разрешение подняться по новой, нарядной, расписанной фресками императорской лестнице, обычно запиравшейся решеткой. Зал выборов, с пурпурными шпалерами и мудреной золотой резьбой по карнизу, внушал нам благоговейное чувство. Мы внимательнейшим образом рассматривали створки дверей, на которых, образуя причудливые сочетания, были изображены не то гении, не то младенцы в монаршем одеянье и при императорских регалиях, – в надежде когда-нибудь собственными глазами увидеть коронацию. Немалых трудов стоило выдворить нас из большого императорского зала, если уж нам удавалось в него проскользнуть, и мы почитали за лучшего друга того, кто хоть немного рассказывал нам о деяниях императоров, поясные портреты которых, все на одной высоте, были развешаны по стенам.

Много легенд услышали мы о Карле Великом, но интересное начиналось для нас лишь с истории Рудольфа Габсбургского, чья отвага положила конец великой смуте. Привлекал к себе наше внимание и Карл Четвертый. Мы уже были наслышаны о Золотой булле и жестоком уголовном уложении, а также о том, что он не мстил франкфуртцам за их приверженность к его благородному сопернику, Гюнтеру Шварцбургскому. Императора Максимилиана нам восхваляли за его человеколюбие и благосклонность к бюргерству, рассказывали и о его, увы, сбывшемся пророчестве, что он будет последним императором из немецкого дома. И правда, после его смерти выбор уже колебался только между испанским королем, Карлом Пятым, и французским, Франциском Первым. Многие сокрушенно замечали, что и сейчас существует такое же пророчество, вернее – предзнаменование: ведь каждый своими глазами видит, что на стене осталось место лишь для одного императорского портрета. Это обстоятельство, может быть, и случайное, наполняло тревогой сердца патриотически настроенных граждан.

Совершая свой обход, мы не забывали заглянуть и в собор, чтобы там постоять у гробницы Гюнтера, равно почитаемого друзьями и недругами. Пресловутая плита, некогда покрывавшая его могилу, теперь была водружена на хоры. Рядом с нею находилась дверь в комнату конклава, долгое время остававшаяся для нас закрытой, покуда мы наконец не получили от высшего начальства дозволения войти и в этот примечательный зал. Но лучше бы мы по-прежнему рисовали его себе в воображении: покой, игравший столь важную роль в немецкой истории, покой, в котором собирались могущественные властители для совершения акта первостепенной важности, не только не имел торжественного вида, а был завален балками, жердями, досками и прочим хламом, который хотелось поскорее вышвырнуть оттуда. Но еще больше пищи получила наша фантазия, когда немного времени спустя нам позволили присутствовать в ратуше при показе Золотой буллы каким-то знатным иностранцам.

Не удивительно, что позднее мальчик с жадностью внимал своим родителям, а также пожилым родственникам и знакомым, любившим рассказывать о последних коронациях, быстро следовавших одна за другой. В то время вряд ли нашелся бы хоть один немолодой франкфуртец, который бы не считал эти события и все с ними связанное вершиной своей жизни. Необычайным великолепием была отмечена коронация Карла Седьмого – особенно прогремели тогда столь же богатые, сколь и изящные праздники у французского посла, – но тем печальнее оказались ее последствия для благодушного императора, не сумевшего удержать своей резиденции – Мюнхена и вынужденного чуть ли не молить о пристанище имперские города.

Коронация Франца Первого, пусть не такая блистательная, была зато украшена присутствием императрицы Марии-Терезии, красота которой, видимо, произвела не менее сильное впечатление на мужчин, чем в свое время на женщин горделивая осанка и голубые глаза Карла Седьмого. Так или иначе, но представители обоих полов наперебой расписывали мальчику, который весь превращался в слух, необычайные достоинства сих царственных особ. Всем этим воспоминаниям и восторгам старшие предавались в уже умиротворенном и радостном расположении духа: ведь Ахенский мир покончил со всеми распрями, и о коронационных празднествах франкфуртцы вспоминали так же благодушно, как о миновавших военных походах, о битве при Деттингене и прочих удивительных событиях минувших лет; казалось – как это часто бывает после наступления мира, – что все грозное и важное свершилось лишь для того, чтобы стать предметом разговора счастливых и беззаботных людей.

Не прошло и полугода в этих патриотических увлечениях, как уже приспела пора ярмарок, всегда производящих неимоверное брожение в детских умах. Постройка лавок и балаганов, благодаря чему в городе в кратчайший срок как бы возникал новый город, суета и спешка, выгрузка и распаковка товаров – все это с раннего детства пробуждало в нас неутомимо-хлопотливое любопытство и необоримую страсть к ребяческому приобретательству. Подрастая, мальчик старался то так, то эдак ее удовлетворить, в зависимости от содержимого своего маленького кошелька. Но заодно с этой суетой формировалось и представление о том, что производит человечество, в чем оно нуждается и чем обмениваются между собой обитатели разных частей света.

Наступление великой ярмарочной эпохи весной и осенью возвещалось своеобразными празднествами, тем более примечательными, что они давали нам живое представление о старом времени и о том, что дошло до нас от него. В День проводов весь народ был на ногах и целые толпы устремлялись на большую дорогу и к мосту; давка стояла до самого Саксенгаузена; окна были забиты любопытными, хотя ничего из ряду вон выходящего за весь день, собственно, не происходило. Казалось, народ высыпал на улицы, просто чтобы потолкаться, других посмотреть и себя показать. Ведь то, из-за чего поднималась эта кутерьма, должно было свершиться лишь с наступлением ночи, когда приходилось дополнять фантазией многое ускользавшее от глаз.

Есть вещи, которые можно сделать только один раз. После Кейджа не имеет смысла поручать пианисту исполнение тишины любой продолжительности звучания. После У.Х.Одена не стоит тратить время и силы на то, чтобы писать прозой ненаписанное стихотворение.

Стихотворение? Конечно. И не только потому, что оно помещено в стихотворный сборник (W.H.Auden “Collected Poems”, edited Edward Mendelson, 1991). Членение на пятьдесят главок (строф?), синтаксические параллелизмы, риторические вопросы и прочие штучки намекают, что перед нами, если не верлибр, то, во всяком случае, версэ — верлибр со сверхдлинной строкой. Значит, стихотворение все-таки написано? Да, стихотворение о том, что невозможно написать стихотворение, написанное тысячами поэтов десятки тысяч раз, — стихотворение о том, что “я тебя люблю”. Почему? Потому что слово, ограненное поэтом, преломляет мысль во множестве направлений и утрачивает способность быть правдивым. “Dichtung und Wahrheit” (“Поэзия и правда”) — название заимствовано Оденом у Гете, который в своей одноименной автобиографии тоже не очень-то стремился к достоверности.

Да и какая может быть достоверность, если мы имеем дело с поэтом? В чем она? Разве в том, что адресат ненаписанного стихотворения, молодой аспирант, действительно приехал к Одену, но не ответил на его так изысказанно выраженное чувство? И стихотворение о Доброй Даме, фрау Минне, покровительнице влюбленных немцев, действительно было написано, причем — Оден провел нас и здесь! — написано раньше, чем “Поэзия и правда”. И получилось оно, как поэт и грозился в конце “ненаписанного стихотворения”, не слишком приятным: “Толстозадая, со свиными сосками и совиной головой, Та, для которой была ритуально пролита первая невинная кровь… Кто же, хотелось бы знать, выгнал нас на ее манеж?”

Вера Павлова

В ожидании твоего завтрашнего приезда я ловлю себя на мысли, что Я люблю Тебя. За ней приходит другая: мне хотелось бы написать стихотворение, которое в точности выразило бы, что же я подразумеваю под этими тремя словами.

От любого стихотворения, написанного кем-то другим, я прежде всего требую, чтобы оно было хорошим (авторство имеет второстепенное значение); от любого стихотворения, написанного мною, я прежде всего требую, чтобы оно было неподдельным, узнаваемым, как мой почерк, как написанное — хорошо ли, плохо ли — мной. (Когда дело касается собственных стихов, предпочтения поэта и его читателей часто пересекаются, но редко совпадают).

Но стихотворение, которое мне хотелось бы написать сейчас, должно быть не только хорошим и неподдельным: чтобы удовлетворить меня, оно к тому же должно бытьправдивым.

Я читаю стихотворение какого-нибудь автора, в котором он слезливо прощается со своей любимой. Стихотворение хорошее (оно меня трогает, как трогают и другие хорошие стихотворения) и неподдельное (я узнаю почерк поэта). Потом из его биографии я узнаю: когда он это писал, девушка ему надоела до смерти, и его притворные слезы были попыткой обойтись без оскорбленных чувств и бурных сцен. Влияет ли эта информация на мою оценку его стихотворения? Ничуть: я никогда не знал его лично и до его частной жизни мне дела нет. А было бы это важно, если бы я оценивал свое собственное стихотворение? Надеюсь, что да.

Убеждения в том, что написанное мною — правдиво, было бы недостаточно. Чтобы меня удовлетворить, правдивость такого стихотворения должна быть самоочевидна. Но оно должнобыть написано так, чтобы, к примеру, ни один читатель ошибочно не прочел Я тебя люблю вместо Я люблю Тебя .

Будь я композитором, я мог бы написать музыкальную пьесу, которая выразила бы, что я подразумеваю под словом люблю . Но я не смог бы написать ее так, чтобы слушатель понял: это люблю относится к Тебе (а не к Богу, матери или десятичной системе). Язык музыки является, так сказать,непереходным, и именно в силу этой непереходности лишается смысла вопрос слушателя: “А действительно ли композитор имеет в виду сказать то, что он говорит, или он только притворяется?”

Будь я живописцем, я мог бы написать портрет, который выразил бы, что я подразумеваю под словом Ты (прекрасная, очаровательная и т.п.). Но я не смог бы написать его так, чтобы зритель понял: Я люблю Тебя . В языке живописи нет, так сказать, Страдательного Залога, и именно в силу этой объективности лишается смысла вопрос: “А действительно ли это портрет Х (а не юноши, судьи или переодетого паровоза)?”

Символистская попытка сделать поэзию такой же непереходной, как музыка, не способна идти дальше нарциссически непереходного Я люблю Себя . Попытка сделать поэзию такой же объективной, как живопись,не способна идти дальше единичного сравнения А похоже на Б, В похоже на Г, Д похоже на Е ... Никакое имажинистское стихотворение не может быть длиннее нескольких слов.

У Речи, как художественного языка, есть много преимуществ: три лица, три времени (у музыки и живописи есть только Настоящее Время), активный и страдательный залоги. Но есть и один серьезный недостаток: отсутствие изъявительного наклонения. Речь сослагательна, и излагаемое ею, возможно,является верным лишь до тех пор, пока не подвергается проверке (не всегда осуществимой) невербальными средствами.

Сначала я пишу Я родился в Йорке ; потом — Я родился в Нью- Йорке ; для того, чтобы определить, которое из этих заявлений верно, бесполезно изучать мой почерк.

Я могу себе представить умельца достаточно искусного, чтобы сымитировать чью-то подпись настолько точно, что эксперт по почеркам засвидетельствует в суде под присягой подлинность подписи. Но я не могу себе представить умельца, искусного настолько, чтобы он смог сымитировать свою собственную подпись с неточностью, достаточной для того, чтобы эксперт по почеркам засвидетельствовал под присягой, что это — подделка. (Или, может быть, я просто не могу себе представить, при каких обстоятельствах кому-нибудь пришла бы в голову такая затея?)

В старые времена поэт обычно писал в третьем лице, и его темой обычно были чужие деяния. Первое лицо он оставлял для воззваний к Музе или для напоминания Принцу о том, что сегодня — день получки. Но даже в таких случаях он говорил не лично от себя, но как профессионал, как бард.

Пока поэт повествует о чужих деяниях, его стихотворение может быть плохим, ноне может быть неправдивым, даже если деяния эти — легенды, а не исторические факты. Если в старые времена поэт рассказывал о том, как некто тщедушный, весящий килограммов пятьдесят, вызвал на смертный бой огнедышащего дракона весом в двадцать тонн, или как проходимец украл у Епископа лошадь, наставил рога Великому Визирю и сбежал из тюрьмы, переодевшись прачкой, никому из слушателей и в голову не приходило подумать: “Что ж, стихи-то у него, может, и неплохие, да и очень смешные, но был ли воин уж настолько отважным, а плут — настолько хитрым, как он говорит?” Силлабические чары переносили деяния в область здравого смысла.

Пока поэт повествует о чужих деяниях, у него не возникает трудностей с решением,какой стиль речи выбрать: героическое деяние требует высокого стиля, деяние комической хитрости — низкого стиля и т.д.

Но предположим, что Гомеране было, и Гектор и Ахилл были вынуждены написать Илиаду сами, от первого лица. Даже если написанное ими стало бы во всех других отношениях той поэмой, которую мы знаем, не подумали бы мы: “Истинные герои не рассказывают о своих подвигах столь высокопарно. Эти парни, должно быть, актерствуют”. Но, если для героя неприемлемо повествовать о своих деяниях в высоком стиле, в каком же стиле емуповествовать? В комическом? Но разве тогда мы не заподозрим его в ложной скромности?

Драматический поэт заставляет своих персонажей говорить от первого лица и, зачастую, высоким стилем. Почему это нас не коробит? (А может, все-таки, коробит?) Происходит ли это потому, что мы знаем: драматург, написавший текст пьесы, говорил не о себе, а актеры, произносящие его, всего лишь исполняют роли? Могут ли кавычки сделать приемлемым то, что коробило бы в их отсутствие?

Поэту легко говорить правдиво о смелых воинах и хитрых пройдохах, поскольку у смелости и хитрости есть свои поступки, которые дают представление обэтих персонажах. Но как поэту правдиво говорить о влюбленных? У любви нет своих поступков: она вынуждена заимствовать сродные действия, которые, сами по себе, являются не действиями, но формами поведения (то есть, не человеческими действиями . Если угодно, их можно назвать действиями Афродиты, Фрау Минне или Доброй Дамы).

Один из подвигов, приписываемых Геркулесу, заключался в том, что на протяжении одной ночи он “занимался любовью” с пятьюдесятью девственницами. Это дает основание назвать Геркулеса любимцем Афродиты, но никак не влюбленным.

Кем был Тристан? Кем — Дон Жуан?Ни один вуайер не скажет.

Поэту легко воспевать добрые деяния Афродиты (наполняя песню очаровательными иллюстрациями, такими как ритуал ухаживания у хохлатых гагар или любопытное поведение самца-ерша, да еще к тому же все эти веселые нимфы и пастухи, любящиеся себе на здоровье как сумасшедшие под взлеты и падения империй), при условии, что он мыслит себе ее как руководящую жизнями всех созданий (включая людей) “в общем и целом”. Но какова ее роль, когда дело касается любви между двумя людьми, имеющими собственные имена и изъясняющимися в первом и втором лице? Когда я говорю Я люблю Тебя , я, естественно, признаю за Афродитой ее полномочия в сфере любви, но утверждаю при этом, что факт моей любви к Тебе — это результат моего решения (или Твоего приказа), а не ее. Или, по крайней мере, так я буду утверждать, когда влюблен счастливо. Если же я окажусь влюблен несчастливо (разум, совесть, мои друзья предупреждают, что моя любовь ставит под угрозу мое здоровье, карман и духовное спасение, но я не отрекаюсь от своей привязанности), то я вполне могу возложить ответственность на Афродиту и считать себя ее беспомощной жертвой. Таким образом, когда поэту приходится говорить о роли Афродиты в личных отношениях, она обычно видится ему злонравной Богиней: он повествует не о счастливых браках, но о взаимно разрушительных связях.

Несчастный влюбленный, совершающий самоубийство, делает это не из-за любви, но вопреки ей,чтобы доказать Афродите, что он по-прежнему свободный человек, способный на человеческий поступок, а не раб, редуцированный до поведенческих схем.

Без личной любви родовое действие не может быть подвигом, но может быть социальным событием. Поэт, получивший заказ написать эпиталаму, должен знать имена и социальное положение невесты и жениха, прежде чемвыбрать стиль дикции и образность, подходящие для этого случая. (Для какой свадьбы — королевской или деревенской?) Но он никогда не спросит: “А влюблены ли молодожены?”, ибо это не имеет отношения к социальному событию. До него могут дойти слухи о том, что принц и принцесса на дух не переносят друг друга, но вынуждены вступить в брак по династическим причинам, или что узы, связующие Джека и Джилл, в действительности выразятся в слиянии двух стад скота, но такого рода сплетни не повлияют на то, что он напишет. Именно поэтому эпиталамы можно заказывать.

Поэты рассказывают нам о героических подвигах, совершенных во имя любви: влюбленный отправляется на край земли, чтобы добыть Живую Воду, убивает чудовищ и драконов, взбирается на стеклянную гору и т.д. и в конечном счете получает в награду руку и сердце любимой им девушки (обычно это — принцесса). Но все это происходит в социальной, а не в личной сфере. Нам кажется естественным, что родителям девушки (или общественному мнению) существенно важно определенное качество в зяте (или Короле), и они настаивают на том, чтобы каждый претендент прошел некое испытание, будь то покорение стеклянной горы или перевод незнакомого ему отрывка из Фукидида, которое покажет — есть ли у него требуемое качество. Любой претендент, успешно прошедший испытание, имеет право требовать их согласия на брак. Но невозможно придумать такое испытание, которое заставило бы саму девушку сказать: “Я не смогла бы полюбить того, кто не справится с этим испытанием, но полюблю того, кто его пройдет, кем бы он ни был”, — так же как невозможно представить себе подвиг, который дал бы претенденту право требовать ее любви.

Допустим также, что она сомневается в подлинности его чувств (может быть, он жаждет только ее тела или денег?). В этом случае никакой его подвиг, каким бы геройским он ни был, не сможет вселить в нее уверенность. Такой подвиг может только доказать ей, что руководящие им мотивы, благородны они или низменны, для него достаточно сильны, чтобы подвергнуться Испытанию.

Преподнесение кому-либо дара — акт щедрости, и эпический поэт уделяет описанию даров, которыми обмениваются герои, почти столько же времени, что и описанию их подвигов на поле брани, ибо мы ждем от эпического героя щедрости, не уступающей его смелости. Степень щедрости проверяется рыночной стоимостью дара: все, что поэту нужно сделать, этосообщить нам величину рубинов и изумрудов, которыми выложены ножны, или число баранов и волов, съеденных на пиру. Но как поэту убедительно повествовать о дарах, преподносимых во имя любви (“Я дам тебе Ключи от Рая” и т.п.)? У таких даров нет рыночной цены. Исходя из того, что ему известно о вкусах любимой,влюбленный старается выбрать то, что, по его мнению, она больше всего хотела бы получить в данный момент (и получить от него): это может быть Кадиллак, но с таким же успехом — смешная открытка. Если он оказывается потенциальным соблазнителем, надеющимся совершить куплю, или если она оказывается потенциальной проституткой, надеющейся совершить продажу, тогда, разумеется, рыночная стоимость очень даже входит в расчет. (Но без неизбежности: его предполагаемая жертва может оказаться очень богатой девушкой, чьей единственной страстью в жизни является коллекционирование смешных открыток.)

Анонимный дар — акт милосердия, но мы ведем речь об эросе , а не об агапэ . Сущность эротической любви не в меньшей степени — в ее стремлении заявлять о себе, чем сущность милосердия — в стремлении скрывать себя ото всех. При определенных обстоятельствах влюбленный, возможно, и желает скрыть свою любовь (он — горбун, девушка — его собственная сестра и т.п.), но он пытается ее скрыть не как влюбленный; и если бы ему пришлось в дальнейшем посылать ей подарки анонимно, разве это не выдало бы его надежду, осознанную или нет, что это возбудит в ней любопытство в такой степени, что она предпримет шаги по установлению его личности?

Пока его роман с Крессидой шел гладко, Троил слыл более доблестным воином (“Лишь Гектор мог сравниться с его мощью”), но менее кровожадным охотником(“Мелкие твари были нетронуты им”). Разве мы не говорим о знакомом, утверждающем, что он влюбился: “На этот раз это, видимо, правда. Раньше он был таким ехидным, а теперь, после знакомства с Х, от него не услышишь дурного слова”. Но невозможно представить себе, чтобы сам влюбленный говорил: “Должно быть, это правда, что я люблю Х, потому что я сейчас гораздо более мил, чем до знакомства с ней”. (Хотя можно, наверное, представить себе, как он говорит: “Я думаю, что Х действительно любит меня, поскольку делает меня гораздо более милым человеком”.)

В любом случае, стихотворение, которое мне хотелось бы написать, имеет отношение не к тезису Он любит Ее (в котором Он и Она могут быть вымышленными лицами, образы и историю которых поэт вправе идеализировать как ему заблагорассудится), но к моему тезису Я люблю Тебя (в котором Я и Ты — это лица, реальность и истории которых мог бы проверить любой частный сыщик).

В английском языке существует условность, в силу которой говорящий должен называть себя Я , а лицо, к которому он обращается — Ты , но бывает много ситуаций, в которых иная условность оказалась бы в равной степени подходящей. Так, например, могло бы существовать правило, согласно которому в вежливом разговоре с незнакомцами или в обращениях к официальным лицам следовало бы использовать формы третьего лица: “Мистер Смит любит кошек, а любит ли их мисс Джонс?”; “Не может ли уважаемый проводник сообщить покорному пассажиру, в котором часу отходит этот поезд?” Иными словами, бывает много ситуаций, в которых использованию местоимений Я и Ты не сопутствуют чувство-Я и чувство-Ты.

Чувство-Я: чувство ответственности-за . (Оно не может сопровождать глагол в страдательном залоге.) Я просыпаюсь утром с жестокой головной болью и вскрикиваю “Ой!”. Это восклицание непроизвольно и лишено чувства-Я . Потом я думаю: “У меня похмелье”; некоторое чувство-Я сопутствует этой мысли — обнаружение и идентификация головной боли как моей, — но очень несущественное. Потом я думаю: “Вчера я выпил лишнего”. Теперь чувство-Я уже гораздо сильнее: я мог бы выпить поменьше. “Какая-то”голов-ная боль стала моим похмельем, случаем из моей личной истории. (Я не могу идентифицировать моего похмелья, указывая на свою голову и издавая при этом стоны, ибо то, что делает его моим — это мое действие в прошлом, а я не могу указать на себя вчера.)

Чувство-Ты: чувство возлагания-ответственности-на . Если я думаю Ты — красивая , и эта мысль сопровождается чувством-Ты , то я подразумеваю, что считаю тебя ответственной, по крайней мере отчасти, за то, как ты выглядишь, и что твоя красота —не просто результат счастливого сочетания генов.

Общее у чувства-Я и чувства-Ты — ощущение нахождения-посреди-рассказа . Я не могу думать Я люблю Тебя , не думая при этом Я любил Тебя (хотя бы мгновение) и Я буду любить Тебя (хотя бы мгновение). Следовательно, когда я пытаюсь в своем стихотворении выразить то, что хочу сказать, я превращаюсь в историка исталкиваюсь с проблемами историка. Некоторые из имеющихся в моем распоряжении документов (мои воспоминания о себе, о Тебе, о том, что я слышал о любви), вероятно, приукрашивают факты, некоторые могут быть подделками; там, где у меня нет документов, я не могу определить, почему их нет: потому ли, что их никогда не было, или потому, что они утеряны или спрятаны и, если так, то какое значение имела бы их находка для моей исторической картины. Даже если бы я обладал абсолютной памятью, я, тем не менее, столкнулся бы с задачей толкования воспоминаний и оценки их относительной значительности.

Автобиографы подобны всем другим историкам: некоторые из них виги, некоторые — тори, некоторые — Geistesgeschichtswissensschaftler, некоторые — фельетонисты и т.д. (Мне хотелось бы считать, что мой способ думать Я люблю Тебя больше в духе Де Токвиля, чем Де Мэтра.)

Самое сложное в области знаний о человеке, будь то знания о себе или о других, — это догадаться, когда следует мыслить на манер историка, а когда — на манер антрополога.(Сравнительно нетрудно догадаться, когда нужно мыслить на манер врача.)

Кто я? (Was ist denn eigentlich mit mir geschehen?) Несколько ответов могут оказаться подходящими, но вероятность дать единственно верный ответ не больше, чем вероятность найти единственно верную версию истории Тридцатилетней войны.

К сожалению, представляется одинаково невозможным как то, что мой ответ на вопрос “Кто Ты?” и твой ответ на вопрос “Кто Я?” совпадут, так и то, что каждый из них будет до конца правдивым. Но если они не совпадают и не являются правдивыми до конца, то мое утверждение Я люблю Тебя тоже не может быть полностью правдивым.

Я люблю Тебя. Je t"aime. Ich liebe Dich. Io t"amo. Нет на земле языка, на который эту фразу нельзя было бы перевести точно, с оговоркой, что для передачи ее смысла речь не нужна, поскольку вместо того, чтобы открывать рот, говорящий мог бы с таким же успехом указать пальцем сначала на себя, потом на “Тебя”, а затем изобразить имитирующим жестом “занятие любовью”.

При таких обстоятельствах фраза лишена как чувства-Я , так и чувства-Ты . Я означает “этого” представителя рода человеческого (а не моего приятеля по выпивке или бармена), Ты означает “вон того” представителя рода человеческого (а не инвалида слева от тебя, ребенка справа или старикашку за тобой), а люблю обозначает “ту” физическую нужду, пассивной жертвой которой я в этот момент являюсь (а не спрашиваю у тебя, как найти хороший ресторан или ближайший туалет).

Если мы совершенно незнакомы друг с другом (так что возможность чувства-Ты исключена для обеих сторон), и если я, подойдя к тебе на улице, скажу Я люблю Тебя , ты не только точно поймешь, что я говорю, но и не усомнишься в том, что я подразумеваю. Ты никогда не подумаешь: “Обманывает ли этот человек себя или лжет мне?”(Разумеется, ты можешь ошибаться: возможно, я обратился к тебе, чтобы выиграть пари или заставить кого-то другого почувствовать ревность.)

Но мы с тобой не являемся незнакомцами, и это не то, что я подразумеваю (или не все, что я подразумеваю).

Что бы я ни подразумевал, это нельзя так же хорошо передать жестами, но можно выразить, если это вообще возможно, при помощи речи (вот почему я и хочу написать это стихотворение), а в любой ситуации, нуждающейся в речи, возникает вероятность как лжи, так и самообмана.

Будучи голодным, я могу притвориться перед другими, что это не так (Мне стыдно признаться, что у меня нет средств на достойный обед). Я могу также притвориться голодным, когда мне не хочется есть (если я не поем, это оскорбит чувства хозяйки). Но — “Голоден я или нет? Насколько голоден?” Трудно представить себе неуверенность или самообман в отношении правдивого ответа.

“Я немного голоден; я очень голоден; я умираю с голоду”: ясно, что я говорю о трех степенях одного и того же аппетита. “Я Тебя немножко люблю; я Тебя очень люблю; я Тебя люблю до беспамятства”: говорю ли я все еще о разных степенях? Или о разных видах?

“Люблю ли я Тебя?” Я мог бы ответить “Нет”, будучи уверенным, что говорю правду, с оговоркой, что речь идет о человеке настолько мало меня интересующем, что мне никогда не пришло бы в голову задавать себе этот вопрос. Но нет таких оговорок, которые позволили бы мне с уверенностью ответить “Да”.Действительно, я склонен считать, что чем больше мое чувство напоминает то, которое сделало бы ответ “Да” правдивым, тем больше у меня должно быть сомнений. (Если бы твой вопрос был: “Ты меня любишь?” — я, наверное, скорее ответил бы “Да”, если бы знал, что это — ложь.)

Могу ли я вообразить, что люблю, когда в действительности это не так? Конечно. Могу ли я вообразить, что не питаю ненависти, когда в действительности — ненавижу? Конечно. Могу ли я вообразить, что я только ненавижу, когда в действительности и ненавижу, и люблю? Да, такое тоже возможно. Но могу ли я вообразить, что я ненавижу, когда в действительности ненависти нет? При каких обстоятельствах у меня были бы мотивы, чтобы обманывать себя в этом отношении?

Романтическая Любовь: мне не нужно иметь опыт такой любви, чтобы описать ее довольно точно, поскольку на протяжении веков это понятие было одной из главных маний Западной Культуры. Могу ли я вообразить противоположное ей понятие — Романтическую Ненависть? Какие условности были бы присущи ей? Какой словарь? Какой была бы культура, в которой люди были бы так же одержимы такой ненавистью, как они одержимы Романтической Любовью в нашей культуре? А если допустить, что мне довелось бы самому ее ощутить, смог бы я идентифицировать это чувство как Романтическую Ненависть?

Ненависть склонна вытеснять из сознания все мысли, кроме касающихся ее объекта; любовь же склонна расширять сознание; мысль о Любимом действует как магнит, окружая себя другими мыслями. Не в этом ли причина того, что стихотворение о счастливой любви редко бывает таким же убедительным, как стихотворение о любви несчастной? Не потому ли, что счастливо влюбленный постоянно забывает о предмете своей любви, чтобы думать о вселенной?

Из многих (слишком многих) любовных стихов, написанных от первого лица, которые я читал, наиболее убедительными были либо тра-ля-ля добродушной чувственности, без претензий на серьезную любовь, либо вопли скорби, так как любимая умерла и не может больше любить, либо рык порицания, поскольку она любит другого или никого кроме себя; наименее убедительными были стихи, в которых поэт утверждал, что его чувства серьезны, но не высказывал при этом никаких жалоб.

Солдат на поле боя, хорошо знающий Гомера, может взять подвиги Гектора и Ахилла (возможно, выдуманные) в качестве модели и, тем самым, вдохновиться на отважный бой. Но потенциальный влюбленный, хорошо знающий Петрарку, не может тем самым вдохновиться на любовь. Если он возьмет чувства, выраженные Петраркой (который, вне всякого сомнения,был реальным лицом), в качестве модели и попытается их имитировать, то перестанет быть влюбленным и превратится в актера, играющего роль поэта Петрарки.

Многие поэты пытались описать Романтическую Любовь как нечто отличное от вульгарного вожделения. (“Внезапно смущенный, — хотелось бы мне сказать, — осознавая, что совершил бесстыдную ошибку, как трескотливая обезьяна или немытый конюх, вторгшийся в Суверенное Присутствие, с окаменевшим языком, дрожащий, боясь остаться и не желая уходить, ибо здесь, если вообще где-либо, быть хорошо...”) Но разве не бывает подобного опыта (божественных встреч) в не-человеческах контекстах? (Помню, как я однажды неожиданно набрел на заброшенный литейный цех в горах Гарца.) Чем отличается человеческий контекст? Вульгарным вожделением?

Мне хотелось бы верить, что налицо неоспоримое доказательство любви, если я могу правдиво сказать: “Вожделение, какими бы дикими ни были его приступы, не способно ни убедить меня, что оно — любовь, ни заставить меня перестать желать, чтобы оно ей было”.

“Моя Любовь, — говорит поэт, — более чудесна, более прекрасна, более желанна, чем...” Здесь следует перечень восхитительных объектов природы и человеческих артефактов (“Более чудесна, — сказал бы я, — чем овраг или побережье северо-запада Исландии, более прекрасна, чем барсук, морской конек или турбина, построенная фирмой Гилкес и Ко из Кендала, более желанна, чем холодный тост на завтрак или горячая вода без ограничений...”).

Что дают такие сравнения? В любом случае, не описание, с помощью которого Тебя можно было бы отличить от сотни потенциальных соперниц из числа похожих на тебя.

“В Той, Которую обожаю, больше души, чем в других...” (“Она гораздо забавнее”, — сказал бы я.) Для точности, не следовало ли поэту сказать “…чем в тех, кого я встречал до сих пор”?

“Я буду любить тебя всегда”, — клянется поэт. Я тоже нахожу, что поклясться в этом легко.” Я буду любить тебя в 4:15 дня на будущей неделе во вторник”, — а это так же легко?

“Я буду любить Тебя, что бы ни случилось, даже если...” Далее следует перечень катастрофических чудес (“Даже если, — сказал бы я, — все камни Баальбека разломятся на ровные четвертинки, грачи в Рептоне разразятся жуткими пророчествами на греческом языке, а вой ветра зазвучит проклятьями на древнееврейском, журнал “Тайм” будет печататься бустрофедоном, а Париж и Вена трижды воспользуются газовым освещением...”).

Считаю ли я, что такие события могут произойти в течение моей жизни? Если нет, то что же я пообещал?” Я буду любить Тебя, что бы ни произошло,даже если ты поправишься на двадцать фунтов или у тебя вырастут усы”, — осмелюсь ли я обещать такое?

Стихотворение, которое я хотел написать, было призвано точно выразить, что я подразумеваю под словами Я люблю Тебя . Но я не могу точно знать, что я подразумеваю. Онозадумывалось как нечто самоочевидно правдивое. Но слова не способны проверять самих себя. Так что это стихотворение останется ненаписанным. Не все ли равно? Завтра приедешь Ты. Если бы я писал роман, и мы с Тобой были бы его персонажами, я точно знал бы, как приветствовать Тебя на вокзале: “С обожанием в глазах, с игривой болтовней”. Но кто можетзнать, как на самом деле я буду приветствовать Тебя? Добрая Дама? А это идея. Не написать ли стихотворение (может быть, слегка неприятное) о Ней?

Перевод с английского Стивена Сеймура

Dichtung und Wahrheit: aus meinem Leben ) - автобиографическое сочинение Иоганна Вольфганга Гёте .

История создания

В 1808 г. завершились работы по подготовке первого собрания сочинений И. В. Гёте. Тогда же издатель предложил автору написать книгу автобиографического содержания, которая смогла бы послужить своего рода исследовательским комментарием к собранию сочинений, объяснила бы условия и причины написания отдельных работ, показала бы внутренние связи и генеральные направления в творчестве И. В. Гёте . Эту идею издатель сформулировал в письме:

«Произведения остаются всё-таки без связи, а иногда даже трудно поверить, что они исходят от одного и того же писателя. <…> Мы просим Вас, чтобы Вы открыли нам в известной связности как те жизненные и душевные состояния, которые дали материал, так и теоретические основания, которым Вы следовали». .

Работа над автобиографией была начата И. В. Гёте в 1811 г. и завершена в 1831; однако, при жизни автора вышли в свет только первые три книги. Название, как считается, было подсказано секретарём И. В. Гёте - Ф. В. Римером . В первоначальной редакции секретаря название звучало как «Правда и поэзия» (нем. Wahrheit und Dichtung ), но И. В. Гёте переставил слова местами, чтобы избежать неудобопроизносимого столкновения двух «d». . Повествование охватывает события с 1749 по 1775 гг., то есть со дня рождения до переселения в Веймар . Основным источником, несомненно, служила для И. В. Гёте его собственная память и отдельные, по большей части отрывочные и разрозненные, дневниковые записки разных лет. Для восстановления более полной картины событий из наиболее ранних лет своей жизни, он привлекал переписку с друзьями семьи и подлинные . Один из крупнейших исследователей творчества И. В. Гёте, Евгений Максимович Браудо (1882-1939), так характеризует источниковую базу «Поэзии и правды»:

«По записи книг веймарской библиотеки, выданных Гёте на дом, возможно восстановить историю его подготовительных работ для автобиографии. Кроме многочисленных сочинений по истории литературы, Гёте использовал переписку со своей сестрой, а также ряд устных сообщений друзей своей юности и товарищей по университетским занятиям». .

Сочинение И. В. Гёте во многом отличается от большинства произведений автобиографического жанра обширными отступлениями, когда автор на время оставляет рассказ о событиях собственной жизни и выступает в полной мере как исследователь, как историк-профессионал . «Поэзия и правда» содержит множество ценнейших аналитических наблюдений над литературным процессом второй половины XVIII века, помещённым в контекст общественных отношений и культурной жизни эпохи. Сам И. В. Гёте так объяснил эту особенность:

«Главная задача биографии состоит именно в том, чтобы обрисовать человека в его отношениях к своему времени и показать, насколько целое было враждебно ему, насколько оно ему благоприятствовало, как он составил себе взгляд на мир и людей и как он отразил его во внешнем мире в качестве художника, поэта, писателя». .

Следуя этому принципу, И. В. Гёте написал скорее исторический очерк о мире третьей четверти XVIII столетия в той полноте, и в тех географических границах, которые открывались его сознанию в детские и юношеские годы.

Издания в России

Наиболее ранний перевод на русский язык относится к 1923 г. и был выполнен в рамках подготовки большого академического издания сочинений И. В. Гёте. Перевод на русский язык выполнил известный переводчик Н. А. Холодковский . Предисловие и научный комментарий составлены Е. М. Браудо. Сочинение издано в трёх томах: соответственно по 5 книг в каждом томе. Последнее по времени издание - Москва, 2003 г., стереотипное.

Был уже второй час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но, вместо того чтобы действовать, он думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие будущие подробности. Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни самого процесса нанесения удара, ни смерти Наполеона, но с необыкновенною яркостью и с грустным наслаждением представлял себе свою погибель и свое геройское мужество.
«Да, один за всех, я должен совершить или погибнуть! – думал он. – Да, я подойду… и потом вдруг… Пистолетом или кинжалом? – думал Пьер. – Впрочем, все равно. Не я, а рука провидения казнит тебя, скажу я (думал Пьер слова, которые он произнесет, убивая Наполеона). Ну что ж, берите, казните меня», – говорил дальше сам себе Пьер, с грустным, но твердым выражением на лице, опуская голову.
В то время как Пьер, стоя посередине комнаты, рассуждал с собой таким образом, дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась совершенно изменившаяся фигура всегда прежде робкого Макара Алексеевича. Халат его был распахнут. Лицо было красно и безобразно. Он, очевидно, был пьян. Увидав Пьера, он смутился в первую минуту, но, заметив смущение и на лице Пьера, тотчас ободрился и шатающимися тонкими ногами вышел на середину комнаты.
– Они оробели, – сказал он хриплым, доверчивым голосом. – Я говорю: не сдамся, я говорю… так ли, господин? – Он задумался и вдруг, увидав пистолет на столе, неожиданно быстро схватил его и выбежал в коридор.
Герасим и дворник, шедшие следом за Макар Алексеичем, остановили его в сенях и стали отнимать пистолет. Пьер, выйдя в коридор, с жалостью и отвращением смотрел на этого полусумасшедшего старика. Макар Алексеич, морщась от усилий, удерживал пистолет и кричал хриплый голосом, видимо, себе воображая что то торжественное.
– К оружию! На абордаж! Врешь, не отнимешь! – кричал он.
– Будет, пожалуйста, будет. Сделайте милость, пожалуйста, оставьте. Ну, пожалуйста, барин… – говорил Герасим, осторожно за локти стараясь поворотить Макар Алексеича к двери.
– Ты кто? Бонапарт!.. – кричал Макар Алексеич.
– Это нехорошо, сударь. Вы пожалуйте в комнаты, вы отдохните. Пожалуйте пистолетик.
– Прочь, раб презренный! Не прикасайся! Видел? – кричал Макар Алексеич, потрясая пистолетом. – На абордаж!
– Берись, – шепнул Герасим дворнику.
Макара Алексеича схватили за руки и потащили к двери.
Сени наполнились безобразными звуками возни и пьяными хрипящими звуками запыхавшегося голоса.
Вдруг новый, пронзительный женский крик раздался от крыльца, и кухарка вбежала в сени.
– Они! Батюшки родимые!.. Ей богу, они. Четверо, конные!.. – кричала она.
Герасим и дворник выпустили из рук Макар Алексеича, и в затихшем коридоре ясно послышался стук нескольких рук во входную дверь.

Пьер, решивший сам с собою, что ему до исполнения своего намерения не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях коридора, намереваясь тотчас же скрыться, как скоро войдут французы. Но французы вошли, и Пьер все не отходил от двери: непреодолимое любопытство удерживало его.
Их было двое. Один – офицер, высокий, бравый и красивый мужчина, другой – очевидно, солдат или денщик, приземистый, худой загорелый человек с ввалившимися щеками и тупым выражением лица. Офицер, опираясь на палку и прихрамывая, шел впереди. Сделав несколько шагов, офицер, как бы решив сам с собою, что квартира эта хороша, остановился, обернулся назад к стоявшим в дверях солдатам и громким начальническим голосом крикнул им, чтобы они вводили лошадей. Окончив это дело, офицер молодецким жестом, высоко подняв локоть руки, расправил усы и дотронулся рукой до шляпы.

Предисловием к настоящему труду, а он в нем нуждается более, чем какая-либо книга, да послужит письмо друга, подвигнувшего меня на это сугубо рискованное предприятие.

«Наконец-то, дорогой друг, мы видим перед собой все двенадцать томов ваших поэтических произведений и, перечитывая их, встречаем много знакомого, много и незнакомого; более того, это собрание воскрешает в нашей памяти кое-что из, казалось бы, давно позабытого. На эти стоящие друг возле друга двенадцать книг одинакового формата невольно смотришь как на единое целое и, конечно же, хочешь с их помощью составить себе представление об авторе и его таланте. Если вспомнить о стремительном, бурном начале его литературного пути, то двенадцати томиков за долгое время, с тех пор истекшее, пожалуй, и маловато. Далее: читая отдельные произведения, нельзя не отметить, что почти все они обязаны своим возникновением тому или иному поводу и в каждом из них отчетливо видны определенные внешние обстоятельства, равно как и ступени внутреннего развития автора, а также моральные и эстетические максимы и взгляды, породненные духом времени. В целом эти произведения ничем между собой не связаны: иной раз даже не верится, что они вышли из-под пера одного и того же писателя.

Тем не менее ваши друзья не отказались от дальнейших изысканий; хорошо знакомые с вашей жизнью и образом мыслей, они силятся разгадать те или иные загадки, разрешить те или иные проблемы; поскольку же им сопутствуют старая любовь и прочные взаимоотношения, то они находят даже известную прелесть в трудностях, встречающихся на их пути. И все же в иных случаях помощь, в которой вы, будем надеяться, не откажете тем, кто питает к вам столь дружеские чувства, была бы весьма и весьма желательна.

Итак, первое, о чем мы вас просим: разместить в хронологическом порядке поэтические творения, расположенные в новом издании согласно их внутренним тематическим связям, а также поведать нам о житейских и душевных состояниях, послуживших материалом для таковых, и далее, в известной последовательности рассказать о примерах, на вас повлиявших, и о теоретических принципах, которых вы придерживались. Пусть эти ваши усилия будут посвящены только узкому кругу читателей - не исключено, что из них возникнет нечто приятное и полезное и для более широкого. Писателю, даже в глубокой старости, не следует пренебрегать беседой со своими приверженцами, хотя бы и на расстоянии. И если не каждому дано в преклонные годы по-прежнему выступать с неожиданными, мощно воздействующими творениями, то именно в эту пору, когда обширнее становится опыт и отчетливее сознание, как же интересно и живительно было бы вновь обратиться к ранее созданному и по-новому его обработать, так, чтобы оно вторично посодействовало формированию людей, в свое время сформировавшихся вместе с художником и под его влиянием».

Этот столь дружелюбно высказанный призыв пробудил во мне желание на него откликнуться. Если в юности мы непременно хотим идти собственным путем и, чтобы с него не сбиться, нетерпеливо отклоняем требования других, то в позднейшие годы мы не можем не радоваться, когда взволновавшее нас участие любящих друзей дает гам толчок к новой деятельности. Посему я без промедления взялся за предварительную работу и расположил в хронологическом порядке свои как крупные, так и мелкие сочинения, напечатанные в упомянутых двенадцати томах. Далее, я постарался воскресить в памяти время и обстоятельства, при которых эти произведения возникли. Но вскоре оказалось, что это не так-то просто: для заполнения пробелов между произведениями, мною опубликованными, потребовались подробнейшие указания и разъяснения. Дело в том, что в этом собрании отсутствуют мои первые опыты, а также многое из начатого, но незаконченного, - более того, в иных случаях стерлось внешнее обличье некоторых законченных произведений, ибо с течением времени они были переработаны и отлиты в новую форму. К тому же я не мог обойти молчанием и свои занятия другими искусствами и науками - все то, что было мною сделано в этих, казалось бы, чуждых областях, как в одиночку, так и в сотрудничестве с друзьями, в тиши, для самого себя или для обнародования.

Всего этого я также хотел коснуться, стремясь удовлетворить любознательность моих благожелателей, но изыскания и размышления уводили меня все дальше и дальше; по мере того, как я - в соответствии с их глубоко продуманными требованиями - тщился по порядку воссоздать все свои внутренние побуждения, извне воспринятые влияния, равно как и пройденные мною - теоретически и практически - ступени развития, меня внезапно вынесло из частной жизни в широкий мир: в моей памяти возникло множество значительных людей, так или иначе на меня повлиявших, и уже тем более нельзя было пройти мимо грандиозных сдвигов в мировой политической жизни, мощно воздействовавших на меня и едва ли не на всех моих современников. Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для внешнего мира. Но для этого требуется нечто почти невозможное, а именно: чтобы индивидуум знал себя и свой век, себя - поскольку он при всех обстоятельствах оставался все тем же, свой век - поскольку время увлекает за собою каждого, хочет он того или нет, определяя и образуя его, так что человек, родись он на десять лет раньше или позже, будет совершенно иным в том, что касается его собственного развития и его воздействия на внешний мир.

Таким образом, из подобных поисков и наблюдений, воспоминаний и раздумий возникла настоящая книга; только отдав себе отчет в истории ее возникновения, читатель сможет правильно судить о ней, ее понять и усвоить. А то, что здесь можно было бы еще сказать - главным образом о поэтической и вместе с тем исторической обработке материала, - несомненно, найдет себе место в ходе дальнейшего повествования.

КНИГА ПЕРВАЯ

Двадцать восьмого августа 1749 года, в полдень, с двенадцатым ударом колокола, я появился на свет во Франкфурте-на-Майне. Расположение созвездии мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените. Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий - без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рожденью, каковое могло совершиться не ранее, чем этот час минует.

Сии добрые предзнаменования, впоследствии высоко оцененные астрологами, вероятно, и сохранили мне жизнь: из-за оплошности повивальной бабки я родился полумертвый, и понадобилось немало усилий для того, чтобы я увидел свет. Это обстоятельство, так встревожившее мою родню, пошло, однако, на пользу моим согражданам, ибо дед мой, шультгейс Иоганн Вольфганг Текстор, озаботился учредить должность городского акушера и ввел, вернее, возобновил обучение повивальных бабок, что, надо думать, сохранило жизнь многим явившимся на свет после меня.

Вспоминая младенческие годы, мы нередко смешиваем слышанное от других с тем, что было воспринято нами непосредственно. Итак, не вдаваясь по этому поводу в кропотливые изысканья, ибо они все равно ни к чему бы не привели, скажу, что жили мы в старинном доме, состоявшем, собственно, из двух соединенных вместе домов. Лестница, наподобие башенной, вела в комнаты, расположенные на разной высоте, а неровность этажей скрадывалась ступенями. Мы, дети, то есть младшая сестра и я, больше всего любили играть в просторных сенях, где одна из дверей вела в деревянную решетчатую клеть, на улице, под открытым небом. Такие клети имелись во Франкфурте при многих домах и звались «садками». Женщины, сидя в них, занимались шитьем и вязаньем, кухарка перебирала там салат, соседки перекликались друг с другом, и в теплую погоду это придавало улицам южный характер. Здесь, в непосредственном общении с внешним миром, все чувствовали себя легко и непринужденно. Благодаря «садкам» дети легко знакомились с соседями, и меня очень полюбили жившие насупротив три брата фон Оксенштейн, сыновья покойного шультгейса. Они всячески забавлялись мною и иной раз меня поддразнивали.

Поэзия и правда

Год издания: 2003

Кол-во страниц: 736

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0356-6

Серия: Зарубежная литература

Жанр: Автобиография

Тираж закончен

Старость — пора собирания воспоминаний, и великий Гёте (1749—1832) отдал дань этой распространенной привычке, искусно соединив в автобиографии «Из моей жизни» действительно пережитое с пригрезившимся и сочиненным: отсюда второе, более знаменитое название этой книги «Wahrheit und Dichtung» — «Правда и вымысел» или «Поэзия и правда».

«Небогатая внешними событиями, но поразительная по силе и разнообразию внутреннего содержания, жизнь Гёте охватила всё, что только может привлекать человеческий дух: поэзию и науку, практическое дело и мировые проблемы, народничество и космополитизм, тайны искусства и исследования природы, психологию личности и гуманные всечеловеческие идеалы», — писал его младший современник, русский академик Алексей Веселовский.

Классический перевод Н.А.Холодковского
печатается полностью по изданиям:

ПОЭЗИЯ И ПРАВДА. ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ

«Всемирная литература»
Петербург — МСМXXIII — Москва

И «Гослитиздат»
Москва
1935

Содержание Развернуть Свернуть

Иоганн Вольфганг Гёте. Очерк Н.А.Холодковского 5

«Поэзия и правда» Гёте. Статья Е.М.Браудо 10

ПОЭЗИЯ И ПРАВДА

Предисловие 17
Книга первая 20
Книга вторая 53
Книга третья 88
Книга четвертая 117
Книга пятая 163
Книга шестая 212
Книга седьмая 250
Книга восьмая 297
Книга девятая 338
Книга десятая 378
Книга одиннадцатая 426
Книга двенадцатая 477
Книга тринадцатая 527
Книга четырнадцатая 568
Книга пятнадцатая 600
Книга шестнадцатая 629
Книга семнадцатая 646
Книга восемнадцатая 670
Книга девятнадцатая 696
Книга двадцатая 719

Почитать Развернуть Свернуть

Предисловие

В качестве предисловия к этой работе, которая нуждается в нем, наверно, более, чем какая-либо другая, да послужит здесь письмо одного друга, побудившего меня к такому предприятию, всегда более или менее рискованному.
«В настоящее время мы собрали, дорогой друг, двенадцать томов ваших поэтических произведений и, перечитывая их, находим много знакомого и много незнакомого; этим собранием воскрешено даже многое забытое. Трудно удержаться от мысли рассматривать эти стоящие перед нами двенадцать томов одного формата как нечто целое, и хочется создать себе по этому целому образ автора и его таланта. И вот, нельзя отрицать, что для той живости, с которою началась его литературная карьера, и для того долгого времени, которое протекло с тех пор, этих двенадцати томиков как будто мало. Точно так же нельзя скрыть от себя по отношению к отдельным работам, что поводом к их появлению послужили большею частью особые побуждения, причем из них выясняются как внешняя обстановка, так и решительные внутренние степени развития, кроме того и известные временные моральные и эстетические правила и убеждения. В целом же эти произведения остаются все-таки без связи, а иногда даже трудно поверить, что они исходят от одного и того же писателя.
Однако ваши друзья не отказались от дальнейших исследований и, ближе познакомившись с вашею жизнью и вашим образом мыслей, стараются разрешить разные загадки и проблемы; а так как старая любовь к вам и их многолетняя связь с вами помогает им, то они находят некоторую прелесть даже во встречающихся трудностях. Но все же здесь и там нам была бы приятна помощь, в которой вы, вероятно, не откажете людям с дружеским по отношению к вам образом мыслей.
Итак, первое, о чем мы просим вас, это чтобы при новом издании вы привели ваши поэтические сочинения, расположенные по известным внутренним соотношениям, в хронологический порядок и открыли нам в известной связности как те жизненные и душевные состояния, которые дали материал к ним, так и примеры, которые повлияли на вас, а равно и теоретические основания, которым вы следовали. Если вы посвятите эти усилия тесному кругу, то, может быть, из этого возникнет что-нибудь приятное и полезное и для более широкого круга. Писатель до своей глубочайшей старости не должен отказываться от выгод, представляемых беседою, хотя бы издали, с теми, кто питает к нему склонность, и если не каждому дано в известные годы снова выступать с неожиданными, могущественно действующими произведениями, то именно в такое время, когда знания более полны, а сознание особенно ясно, должно быть особенно интересным и живительным занятием обработать в последний раз как материал то, что было сделано раньше; это послужит также еще раз к развитию тех, которые раньше развивались вместе с художником и на его произведениях».
Это дружески выраженное пожелание возбудило во мне охоту последовать ему. Дело в том, что если мы в молодые годы страстно стремимся идти по своему собственному пути и, чтобы не сбиться с дороги, нетерпеливо отклоняем требования других, то в более поздние годы нам чрезвычайно приятно, если чье-нибудь участие может возбудить нас и направить к новой деятельности. Поэтому я немедленно предпринял предварительную работу, составив список крупных и мелких поэтических сочинений моих двенадцати томов и расположив их по годам. Я старался восстановить время и обстоятельства, при которых они были сочинены. Но дело становилось все труднее, ибо понадобились подробные указания и объяснения, чтобы заполнить пробелы между частями, уже опубликованными. Прежде всего отсутствует все то, с чего я начал свои работы, отсутствует многое начатое и неоконченное; даже и внешний вид многого оконченного совершенно исчез, так как оно впоследствии было вполне переработано и вылито в другую форму. Кроме всего этого, мне приходилось подумать и о том, что я сделал в науках и других искусствах, и о том, чем я частью занимался в тишине и что частью опубликовал в таких как будто совершенно чуждых мне отраслях, один или совокупно с друзьями.
Все это я намеревался мало-помалу включить, чтобы удовлетворить моих доброжелателей; но эти усилия и соображения вели меня все дальше и дальше. Желая должным образом ответить вышеприведенному хорошо обдуманному требованию и стараясь изобразить по порядку внутренние побуждения и внешние влияния, а также теоретически и практически пройденные мною ступени, я из своей частной жизни невольно передвинулся в обширный мир; выступили образы сотни замечательных людей, более или менее близко влиявших на меня; должны были также быть особо приняты во внимание громадные движения общей политической мировой жизни, которые имели величайшее влияние на меня, как и на всю массу современников. Главная задача биографии, по-видимому, состоит именно в том, чтобы обрисовать человека в его отношениях к своему времени и показать, насколько целое было враждебно ему; насколько оно ему благоприятствовало, как он составил себе взгляд на мир и людей и как он отразил его во внешнем мире в качестве художника, поэта, писателя. Но для этого требуется нечто почти недостижимое, именно, — чтобы индивидуум знал себя и свой век: себя, насколько он при всех обстоятельствах остался одним и тем же, а век — как нечто, увлекающее за собою волею-неволею, настолько определяющее и образующее, что можно сказать, каждый, родившийся всего на десять лет раньше или позже, сделался бы совершенно другим по отношению к его собственному образованию и по своему влиянию на окружающее.
Из таких соображений и попыток, из таких воспоминаний и рассуждений возникло предлагаемое повествование, и такая точка зрения на возникновение книги дает возможность лучше всего читать и использовать ее и правильнее всего судить о ней. Что же касается прочего, что еще можно было бы сказать, — особенно о частью поэтической, частью исторической обработке, — то для этого встретится еще много случаев в течение рассказа.

КНИГА ПЕРВАЯ

Кто не страдал,
не может быть воспитанным.

Двадцать восьмого августа 1749 года, в полдень, как только пробило двенадцать часов, я появился на свет во Франкфурте-на-Майне. Звезды находились в счастливом сочетании: солнце стояло в знаке Девы, на высшей точке в этот день; Юпитер и Венера смотрели на него дружелюбно, Меркурий — невраждебно; Сатурн и Марс были равнодушны; лишь Луна, которая только что вступила в фазу полнолуния, обнаруживала силу своего враждебного сияния, тем более, что одновременно наступил ее планетный час. Поэтому она сопротивлялась моему рождению, которое не могло совершиться, пока этот час не прошел.
Эти благоприятные признаки, на высокое значение которых мне впоследствии указывали астрологи, были, вероятно, причиною того, что я остался жив, так как, по неумелости повивальной бабки, я родился почти мертвым и только упорные усилия привели к тому, что я увидел свет. Это обстоятельство, причинившее моим родным большую тревогу, послужило, однако, на пользу моим согражданам, потому что мой дед, городской староста Иоганн Вольфганг Текстор, воспользовался этим поводом, чтобы учредить должность городского акушера и ввести или возобновить обучение повивальных бабок, что, вероятно, послужило на благо многим, родившимся после меня.
Когда мы желаем вспомнить, что случилось с нами в самое раннее время нашей молодости, то нередко приходится смешивать слышанное от других с тем, что мы знаем действительно из собственного наглядного опыта. Итак, не вдаваясь в подробное исследование этого, что было бы все равно бесполезно, я вспоминаю, что мы жили в большом старом доме, который, собственно, состоял из двух домов, при чем разделявшая их стена была пробита. Лестница, вроде тех, какие бывают в башнях, вела к комнатам, находившимся на разной высоте, и несоответствие этажей выравнивалось ступенями. Для нас, детей — моей младшей сестры и меня — любимым местопребыванием был просторный нижний этаж дома, где, кроме двери, была большая деревянная решетка, через которую мы непосредственно сообщались с улицей и свободным воздухом. Такую клетку, которою снабжены были многие дома, называли «Germs». Там сидели женщины со своим шитьем и вязанием; кухарка там отбирала салат; соседки оттуда переговаривались друг с другом, и улицы через это приобретали в хорошее время года южный вид. Здесь люди чувствовали себя свободно, находясь в общении с внешним миром. Через такие Germs и дети приходили в соприкосновение со своими соседями; меня очень полюбили три живших напротив нас братья фон Оксенштейн, сыновья умершего городского старосты; они различным образом забавлялись со мной и дразнили меня.
Мои родные охотно рассказывали о разных шалостях, к которым побуждали меня эти вообще серьезные и уединенно жившие люди. Я приведу здесь одну из этих проделок. В городе как раз была горшечная ярмарка, и у нас не только снабдили кухню на ближайшее время этими товарами, но накупили подобной мелкой посуды и для наших детских игр. Однажды, в прекрасный послеобеденный час, когда все в доме было тихо, я в Germsе возился со своими блюдцами и горшочками, и так как ничего интересного у меня не выходило, то я бросил одну посудинку на улицу и очень обрадовался, что она так весело разбилась. Оксен¬штейны, видя, как это для меня забавно и как радостно я хлопаю в ладоши, крикнули: «Еще!» Я не замедлил швырнуть еще один горшок и на продолжающиеся возгласы «еще!» постепенно выбросил на мостовую все блюдечки, тигельки и чайники. Мои соседи продолжали выказывать свое одобрение, а я очень радовался, что доставляю им удовольствие. Но вскоре мой запас истощился, а они все кричали «еще!» Поэтому я поспешил прямо в кухню и принес глиняные тарелки, которые, разумеется, разбиваясь, доставили еще более веселое зрелище; таким образом, я бегал в кухню и обратно, принося одну тарелку за другой, пока мог доставать их по порядку с полки; а так как соседи все еще не удовлетворялись, то я перебросал и перегубил всю посуду, какую мог стащить. Лишь позднее пришел кто-то, чтобы помешать мне и унять меня. Делать было уже нечего: в вознаграждение за такое множество разбитого горшечного товара осталась, по крайней мере, веселая история, которою особенно забавлялись до конца своей жизни произведшие ее шалуны.
Мать моего отца, в доме которой мы собственно помещались, жила в большой комнате, выходившей на задний фасад, непосредственно возле прихожей нижнего этажа, и мы имели обыкновение распространять свои игры вплоть до ее кресла и даже до ее постели, когда она была больна. Она представляется мне каким-то духом — красивой, худощавой женщиной, всегда чисто одетой во все белое. Она сохранилась в моей памяти кроткою, ласковою, благожелательною.
Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом, называется «Оленьим рвом», но так как на ней не было ни рва, ни оленей, то нам хотелось узнать объяснение этого названия. Нам рассказали, что дом наш стоит на месте, находившемся прежде вне города, и что там, где теперь проходит улица, был когда-то ров, в котором содержалось несколько оленей. Этих животных там охраняли и кормили, потому что, по старому обычаю, в сенате ежегодно публично съедался один олень, которого всегда имели под рукою во рву для этого праздника, даже если посторонние герцоги и рыцари мешали городу осуществлять свое право на охоту или когда враги окружали город и держали его в осаде. Это нам очень понравилось, и мы хотели, чтобы и в наше время можно было видеть такую ручную дичь.
С задней стороны дома, особенно из верхнего этажа, был очень приятный вид на почти необозримое пространство соседних садов, которые простирались до городских стен. К сожалению, при превращении находившихся здесь прежде общинных земель в домовые сады, от нашего дома и от еще нескольких других, находившихся около угла улицы, отнято было много места, так как дома Конного Рынка захватили обширные здания, строения и большие сады, а мы были отделены от этого столь близкого рая довольно высокою стеною нашего двора.
Во втором этаже находилась комната, называвшаяся садовою комнатой, так как в ней постарались заменить отсутствие сада несколькими растениями под окном. Там, подрастая, я находил свое любимое местопребывание, хотя и не грустное, но мечтательное. Через упомянутые сады, через городские стены и валы открывался вид на широкую плодоносную равнину — ту, которая простирается до Гехста. Там в летнее время я обыкновенно готовил свои уроки, поджидал грозу и не мог достаточно насмотреться на заходящее солнце, к которому как раз было обращено окно. Но так как я в то же время видел, как соседи гуляют в своих садах и ухаживают за цветами, как там играют дети, веселятся гости, слышал, как там катаются кегельные шары и падают кегли, то все это рано стало возбуждать во мне чувство одиночества и возникающей отсюда неопределенной тоски, которое, соответствуя моей природной серьезности и каким-то таинственным предчувствиям, вскоре сказалось во мне и еще яснее обнаружилось впоследствии.
Старый, угловатый, во многих местах мрачный характер дома был, впрочем, вообще способен вселить в детские души дрожь и страх. К несчастью, в те времена считалось еще одним из правил воспитания — очень рано отучать детей от страха перед всем воображаемым и невидимым и приучать их к страшному. Поэтому мы, дети, должны были спать одни; когда же это казалось нам невозможным и мы тихонько выбирались из постелей, ища общества слуг и служанок, то нас встречал отец в вывернутом шлафроке и, стало быть, достаточно для нас переодетый, и заставлял нас в испуге бежать обратно в постель. Каждый может представить себе происходившие от этого дурные последствия. Как может избавиться от страха тот, кого ущемляют между двумя страхами. Моя мать, всегда веселая и жизнерадостная и другим желающая того же, нашла гораздо лучший педагогический способ: она сумела достигнуть своей цели наградами. Наступил сезон персиков, обильное угощение которыми она обещала нам на каждое утро, если мы преодолеем ночной страх. Средство удалось, и обе стороны были довольны.
Внутри дома взоры мои более всего привлекались рядом видов Рима, которыми мой отец украсил приемную залу, это были гравюры некоторых искусных предшественников Пиранези, хорошо понимавших архитектуру и перспективу и обладавших очень отчетливым и ценным резцом. Здесь я ежедневно видел Piazza del Popolo, Колизей, площадь Св. Петра, собор Св. Петра снаружи и внутри, замок Ангела и многое другое. Эти картины глубоко запечатлелись во мне, и отец, обыкновенно весьма лаконический, много раз снисходил до того, что давал мне описание того или другого предмета. Его любовь к итальянскому языку и ко всему, что относится к этой стране, была очень сильно выражена. Он также несколько раз показывал мне небольшую коллекцию образцов мрамора и разных предметов естественной истории, привезенных им оттуда, а значительную часть своего времени он употреблял на описание своего путешествия, написанное по-итальянски, которое он собственноручно переписывал и редактировал по тетрадям, медленно и аккуратно. В этом ему помогал старый весельчак, учитель итальянского языка, по имени Джовинацци. Старик этот также недурно пел, и моей матери приходилось ежедневно аккомпанировать ему и самой себе на фортепиано; таким образом я узнал и запомнил наизусть Solitario bosco ombroso* прежде, чем стал понимать смысл слов.
Мой отец вообще любил учить и, удаляясь от дел, он охотно передавал другим то, что мог и знал. Так в первые годы своего брака он приучал мою мать к прилежному письму, а также к игре на фортепиано и к пению; при этом она увидела себя вынужденною приобрести некоторые познания в итальянском языке и некоторое умение говорить на нем.
Обыкновенно мы проводили свои свободные часы у бабушки, в просторной комнате которой было достаточно места для наших игр. Она умела занимать нас всякими мелочами и услаждать разными лакомыми кусками. В один рождественский вечер она увенчала все свои благодеяния тем, что устроила нам представление кукольной комедии и таким образом создала в старом доме новый мир. Это неожиданное зрелище могущественно привлекло к себе юные души; в особенности на мальчика оно произвело очень сильное впечатление, которое отразилось большим и продолжительным влиянием.
Маленькая сцена с ее немым персоналом, которую нам сперва только показали, а потом передали для собственного пользования и драматического оживления, была для нас, детей, тем дороже, что это был последний дар нашей доброй бабушки, которая вскоре после этого, вследствие ухудшения болезни, сначала исчезла с наших глаз, а затем навсегда была отнята смертью. Ее кончина имела для нашей семьи тем большее значение, что повлекла за собою полную перемену.
Пока жива была бабушка, отец остерегался производить в доме хотя бы малейшие изменения или поновления; но было хорошо известно, что он готовился к полной перестройке дома, которая и была теперь немедленно предпринята. Во Франкфурте, как во многих старых городах, при возведении деревянных построек позволяли себе, для выигрыша места, надстройку над улицей не только первого, но и следующих этажей, вследствие чего, конечно, улицы, особенно узкие, получали несколько мрачный и угрожающий вид. Наконец, был проведен закон, согласно которому тот, кто строил новый дом от основания, имел право выступать над фундаментом только вторым этажом, а остальные обязан был возводить вертикально. Мой отец, чтобы не терять выступающего пространства в третьем этаже, мало заботясь о внешнем архитектурном виде и стремясь лишь внутри устроить все хорошо и удобно, прибег, как и многие до него, к тому выходу, что верхние части дома поддерживались при постройке подпорками, а нижние, одна за другою, вынимались, и на место их как бы вдвигались новые, так что, когда от старого здания не осталось, собственно, ничего, новый дом мог все-таки считаться переделкою старого. Так как, следовательно, сломка и возобновление происходили постепенно, то отец мой решился не переезжать из дома, чтобы с тем большим удобством надзирать за постройкою и руководить ею, ибо техника постройки ему была хорошо знакома; к тому же он не хотел расставаться с семьею.
Эта новая эпоха была для детей очень неожиданною и странною. Комнаты, где их нередко держали в изрядной тесноте и мучили невеселыми уроками и работами, коридоры, в которых они играли, стены, о чистоте и сохранении которых прежде так усердно заботились, — все это рушилось под ломом каменщика, под топором плотника, и притом от нижних частей к верхним; видеть это все и в то же время как бы висеть в воздухе на балочных подпорках, занимаясь тем или другим уроком или известною работою, — все это вносило такое смущение в юные головы, которое нелегко было уравновесить. Но молодежь мало чувствовала неудобство, потому что ей предоставлено было несколько больше места для игр, чем до сих пор, а также возможностей висеть и качаться на балках и досках.
В первое время отец упорно преследовал свой план; но когда, наконец, была снесена частью и крыша и, несмотря на растянутую сверху вощанку, дождь стал достигать наших постелей, то он, хотя и неохотно, решился отдать детей на некоторое время к добрым соседям, которые уже раньше предлагали сделать это, и послать их в общественную школу.
Этот переход представлял много неприятного. Дети, до тех пор содержавшиеся отдельно в своем доме, в чистоте и благородстве, хотя и в строгости, были вытолкнуты в грубую толпу молодых созданий, и им совершенно неожиданно пришлось сносить всевозможные вещи от пошлых, дурных, даже бесчестных людей, так как у них не было никакого оружия, никаких способностей противиться всему этому.
Собственно, в это время я впервые познакомился с родным городом, так как мало-помалу начал все свободнее, без помех бродить по нему, частью один, частью со своими веселыми сверстниками. Чтобы сколько-нибудь передать впечатление, произведенное на меня серьезными и почтенным улицами города, я должен несколько забежать вперед с описанием места моего рождения, как оно постепенно развертывалось передо мною в своих различных частях.
Всего охотнее прогуливался я по большому мосту через Майн. Его длина, прочность и хороший вид делали его замечательным сооружением; притом он представляет почти единственный оставшийся от старого времени памятник той заботливости, какую светское правительство обязано проявлять по отношению к своим гражданам. Прекрасная река привлекала к себе мои взоры как вверх, так и вниз по течению, а когда на кресте, стоявшем на мосту, золотой петух сверкал на солнце, то я каждый раз испытывал радостное ощущение. Обыкновенно мы тогда проходили через Заксенгаузен и наслаждались переездом через реку за один крейцер. Так как тогда мы опять попадали на нашу сторону, то прокрадывались на винный рынок и любовались механизмом кранов при выгрузке товаров; особенно же занимало нас прибытие торговых судов, с которых сходили столь разнообразные и иногда странные фигуры.
При входе в город мы каждый раз почтительно приветствовали Заальгоф, который, во всяком случае, находился на том месте, где был, по преданию, замок императора Карла Великого и его наследников. Затем мы терялись в старом ремесленном городе и особенно в базарные дни охотно бродили в толпе, собиравшейся вокруг Варфоломеевской церкви. Здесь с давних времен густо теснилась толпа продавцов и разносчиков, которая настолько завладела этим местом, что в новейшее время нелегко было найти пространство для поместительного и приветливого учреждения. Лавки так называемого Фаррэйзена были для нас, детей, особенно замечательны, и мы снесли туда немало грошей, чтобы приобрести себе раскрашенные печатные листы с золочеными изображениями зверей. Но лишь изредка можно было протолкаться сквозь тесную, битком набитую, нечистоплотную рыночную площадь. Так, я припоминаю, что я всегда с ужасом убегал от соседних тесных и отвратительных мясных лавок. Зато Рёмерберг был приятным местом для прогулок. Дорога к новому городу через новую торговую часть была всегда весела и интересна; досадно было только, что около Либфрауенкирхе не было улицы, ведущей прямо к Цейлю, и нам постоянно приходилось делать крюк через Газенгассе или Катеринские ворота.
Но что более всего привлекало к себе внимание ребенка — это были многочисленные маленькие городки в городе, крепостцы в крепости, окруженные стенами монастырские участки и оставшиеся еще от прежних веков сооружения, похожие на замки, как Нюрнбергский двор, Компостель, Браунфельс (родовой замок Штальбургов) и многие замки, приспособленные в позднейшие времена для квартир и промышленных помещений.
В то время во Франкфурте не было ничего примечательного в архитектурном отношении; все свидетельствовало о давно минувшем времени, очень беспокойном для города и для всей страны. Ворота и башни, затем опять ворота, башни, стены, мосты, валы, рвы, которыми был обнесен новый город, — все это еще очень ясно указывало на то, что необходимость создать в беспокойные времена безопасность для повседневной жизни побудила к этим сооружениям, и площади, и улицы, даже новые, более широкие и красивые, были все обязаны своим происхождением лишь случаю и произволу, а не какому-нибудь упорядочивающему намерению. Таким образом, в мальчике укрепилась некоторая склонность к древностям, которая питалась и поддерживалась в нем особенно старыми хрониками и гравюрами на дереве, например, картинами Граве, изображавшими осаду Франкфурта; при этом у него проявлялось еще другое желание — охватить и человеческие отношения в их разнообразии и естественности, независимо от их интереса и красоты.
Одною из наших любимейших прогулок, которую мы старались доставить себе несколько раз в год, была прогулка внутри города вдоль городской стены. Сады, дворы, задние строения простираются вплоть до Цвингера; здесь можно видеть многие тысячи людей в их мелких, замкнутых домашних обстоятельствах. От щегольских и показных садов богачей до фруктовых садов бюргера, заботящегося о своем благополучии, оттуда до фабрик, площадок для беления и подобных учреждений, даже до самого кладбища (так как этот маленький мир лежал тоже внутри города) — мы проходили мимо самого разнообразного и причудливого, с каждым шагом меняющегося зрелища, которым наше детское любопытство не могло достаточно насладиться. Право, даже знаменитый хромой черт, снимавший по ночам для своего приятеля крыши домов в Мадриде, едва ли доставил ему столько интересного, сколько мы видели здесь под открытым небом, при ярком солнечном свете. Ключи, которые были нужны на этом пути, чтобы пройти через разные башни, лестницы и дверцы, были в руках управляющих, и мы не упускали случая улещивать, как только могли, их подчиненных.
Еще важнее и в другом смысле полезнее для нас была ратуша, так называемый Рёмер. Мы очень охотно блуждали в сводчатых залах ее нижнего этажа. Мы добились доступа в большую, очень простую залу заседаний совета. Стены ее были до некоторой высоты покрыты панелями, а на остальном пространстве были белы, как и своды, и нигде не было никакой живописи и вообще никаких изображений. Только на средней стене вверху можно было прочесть короткую надпись: «Мненье одного — все равно, что ничего; надо выслушать обоих: того и сего».
По старинному обычаю, для членов этого собрания были вдоль панелей, одною ступенью выше пола, устроены скамьи. Тут нам легко было понять, почему чины нашего сената распределялись по скамьям. От двери на левой руке до противоположного угла, как на первой скамье, сидели старшины, а в самом углу — староста, единственный, перед которым был маленький столик; налево от него до стороны, занятой окнами, сидели господа второй скамьи; вдоль окон простиралась третья скамья, которую занимали ремесленники; посредине залы стоял стол протоколиста.
Раз попав в Рёмер, мы часто смешивались с толпою, ожидавшей аудиенции бургомистра. Но наибольший интерес представляло все то, что относилось к избранию и коронованию императора. Мы сумели заручиться благорасположением привратника, чтобы подняться по новой, светлой, размалеванной фресками, императорской лестнице, запиравшейся решеткою. Комната для выборов, украшенная пурпурными обоями и причудливыми завитушками золоченой резьбы, вселяла в нас благоговение. С большим вниманием рассматривали мы створки дверей с причудливыми фигурами маленьких детей или гениев в императорском одеянии, отягощенных имперскими регалиями, и надеялись когда-нибудь увидеть коронацию собственными глазами. Из большой императорской залы можно было выбраться только с большим трудом, и мы считали за истинного нашего друга того, кто мог рассказать нам что-нибудь о деяниях императоров, поясные портреты которых были размещены на некоторой высоте.
О Карле Великом мы узнали много сказочного, но исторический интерес начинался собственно с Рудольфа Габсбургского, который своим мужеством положил конец великой путанице. Карл Четвертый также привлекал к себе наше внимание. Мы уже слышали об его Золотой Булле и об уголовном уложении, а также и о том, что он не заставил Франкфурт поплатиться за приверженность к его благородному сопернику, Гюнтеру Шварцбургскому. Мы слышали похвалы Максимилиану, как другу человечества и бюргеров, а также пророчество, что он будет последним императором из немецкого дома; последнее, к сожалению, оправдалось, потому что после его смерти выбор колебался только между испанским королем Карлом Пятым и королем французов — Франциском Первым. К тому же с тревогою прибавляли, что и теперь ходит подобное предсказание или, вернее, предзнаменование, ибо очевидно, что на стене остается место только для портрета одного императора, — обстоятельство, хотя, по-видимому, и случайное, но беспокоившее умы патриотов.
Делая подобный обход, мы не забывали зайти и в собор и посетить там могилу храброго Гюнтера, уважаемого как друзьями, так и врагами. Замечательный камень, покрывавший ее когда-то, поставлен теперь на хорах. Находившаяся как раз рядом с ним дверь, ведущая в конклав, долгое время оставалась закрытою для нас, пока нам наконец не удалось добиться от высших властей доступа и в это знаменательное место. Но мы лучше бы сделали, если бы рисовали его, как прежде, в своем воображении, потому что это столь замечательное в немецкой истории место, где собирались самые могущественные князья для столь важного акта, не только не было достойно украшено, но еще и обезображено балками, жердями, лесами и тому подобным дрекольем, которые хотелось убрать куда-нибудь в сторону. Тем более была возбуждена сила нашего воображения и приподнято наше душевное настроение, когда мы вскоре после этого получили разрешение присутствовать при показывании в ратуше Золотой Буллы некоторым знатным иностранцам.
Мальчик с жадностью воспринимал то, что ему не раз рассказывали члены его семьи, а также старшие родственники и знакомые о двух быстро последовавших одна за другою коронациях; не было ни одного франкфуртца известного возраста, который не считал бы оба эти события и всё, что их сопровождало, за важнейший момент своей жизни. Великолепно было коронование Карла Седьмого, при котором в особенности французский посланник давал роскошные празднества с большою щедростью и со вкусом, но тем печальнее для доброго императора были последующие годы, когда он не мог удержать за собою своей резиденции, Мюнхена, и как бы должен был умолять о гостеприимстве свои имперские города.
Хотя коронация Франца Первого была не так блистательна, но она была украшена присутствием императрицы Марии Терезии, красота которой произвела, по-видимому, такое же сильное впечатление на мужчин, какое серьезная, величавая фигура и голубые глаза Карла Седьмого произвели на женщин. Во всяком случае, оба эти рода соперничали друг с другом, чтобы внушить чуткому мальчику самое выгодное представление об обеих этих личностях. Все эти описания и рассказы происходили в веселом и спокойном настроении, так как Аахенский мир в то время положил конец всякой вражде; как о тех празднествах, так же с удовольствием рассказывали и о предшествовавших военных походах, о сражении при Деттингене и о разных других замечательных событиях минувших лет. Все эти значительные и опасные вещи казались — как это обыкновенно бывает по заключении мира — только предметами для интересной беседы счастливых и беззаботных людей.
После того, как мы около полугода довольствовались исключительно таким патриотически суженным кругозором, подоспело время ярмарок, которые всегда производили во всех детских головах необыкновенное брожение. Постройка множества лавок, создавшая в городе в короткое время новый город, волнение и суета, выгрузка и распаковка товаров — все это возбуждало наше любопытство, неукротимо деятельное с первых моментов нашего сознания, а также бесконечное стремление к приобретению разных детских вещей, которое подрастающий мальчик старался так или иначе удовлетворить, насколько это позволяли силы его маленького кошелька. В то же время слагалось и представление обо всем том, что мир производит, в чем он нуждается и чем обмениваются между собою обитатели разных частей его.
Эти крупные эпохи, наступавшие весною и осенью, возвещались своеобразными празднествами, которые казались тем более почтенными, что они живо воспроизводили старые времена, и то, что от них дошло до нас. В день проводов весь народ был на ногах и теснился на Фиргассе, к мосту и далее до Заксенгаузена; все окна были заняты, хотя во весь день не происходило ничего особенного. Толпа, казалось, существовала лишь для того, чтобы тесниться, а зрители — чтобы смотреть друг на друга; то, в чем собственно заключался интерес, происходило лишь по наступлении ночи и не столько созерцалось глазами, сколько принималось на веру.
В те старые беспокойные времена, когда каждый по своему усмотрению совершал несправедливости или по желанию осуществлял права, торговые люди, едущие на ярмарки, по произволу подвергались истязаниям и притеснениям со стороны разбойников благородного и неблагородного происхождения, так что владетельные князья и другие могущественные сословия отправляли своих людей во Франкфурт в сопровождении вооруженной силы. Но здесь и имперские города не хотели уронить себя и свою область; они выступали навстречу пришельцам, и тут иногда происходили споры о том, насколько могли приблизиться эти провожатые и могли ли они вступить в самый город. Это происходило не только при торговых и ярмарочных делах, но и тогда, когда приближались к городу высокие особы, в военные и мирные времена, а в особенности в дни выборов, и часто дело доходило до схваток, если какая-нибудь свита, которую город не ж

Дополнения Развернуть Свернуть

ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ
(1749—1832)

Иоганн Вольфганг Гёте, величайший из немецких поэтов, родился 28 августа 1749 года во Франкфурте-на-Май¬не. Отец его, имперский советник Иоганн Каспар Гёте, был человек сильного и твердого характера, несколько сухой, хорошо образованный и пользовался в городе всеобщим уважением; мать поэта, Екатерина Елизавета, отличалась веселым и живым, приветливым характером, душевной мягкостью и живою фантазией.
Вольфганг был настоящим баловнем судьбы, которого природа щедро наделила всеми дарами — внешними и внутренними. Он обладал очень красивой наружностью — особенно украшали его большие черные глаза и роскошные темно-каштановые волосы. Ростом он вышел в отца — высокого статного мужчину, — внутренним же складом он более подходил к жизнерадостной матери, которую особенно нежно любил.
Уже в ранние годы детства Вольфганг показал себя необыкновенным ребенком. Все окружающее живо и глубоко интересовало его и вызывало в нем совсем не детские впечатления и мысли. По примеру матери, он сочинял сказки и рассказывал их своим сверстникам, интересовался религиозными вопросами, рано выучился разным языкам, древним и новым; рано начал он и писать стихи.
В 1765 году Вольфганга послали в Лейпциг, в университет, где он, по желанию отца, должен был заняться изучением юридических наук. Тогдашняя университетская наука, однако, далеко не удовлетворила молодого поэта. Он более интересовался поэзией и литературой, остановившись в особенности на изучении Шекспира, который произвел на него сильное впечатление. Вместе с тем он очень интересовался историей искусства и учился рисованию. К этому времени относятся и некоторые его ранние литературные произведения, в том числе пьесы «Совиновники» и «Хандра влюбленного».
В Лейпциге Гёте вел весьма неправильную и невоздержанную жизнь, вследствие чего здоровье его так пошатнулось, что он должен был возвратиться в родной Франкфурт, где еще долго хворал. Во время своей болезни он сблизился с несколькими лицами, оказавшими на него немалое влияние. Г-жа Клеттенберг, занимавшая его религиозными беседами, заставила его много думать о религии, а пользовавший его врач, любитель алхимии, заинтересовал его этим предметом; так что юный Гёте, выздоровев, стал усиленно заниматься чтением химических и алхимических книг. Когда Гёте совсем поправился, он, по желанию отца, поехал в Страсбург заканчивать свое университетское образование. Здесь он завел много знакомств, имевших большое значение в его жизни. Университетской наукой он и здесь занимался мало и неохотно. Гораздо более интересовался он вопросами искусства и литературы. Одним из важнейших событий этого периода было знакомство его с Гердером, который выяснил молодому поэту значение Гомера и Шекспира и необходимость для немцев воспринять новое, самостоятельное и реальное направление, отрешась от французского ложного классицизма и условных правил искусства.
В августе 1771 года Гёте, наконец, кое-как защитил свою диссертацию и возвратился во Франкфурт. Здесь он снова нашел круг друзей и знакомых, старых и новых, более или менее отразившихся в его жизни. Среди этих лиц видное место занимал Мерк — умная голова, послужившая Гёте моделью для Мефистофеля. Для продолжения занятий юриспруденцией отец Гёте послал его в Вецлар, где поэту пришлось быть практикантом при имперской судебной палате. Вскоре, однако, он опять вернулся во Франкфурт и отдался главным образом литературным занятиям.
Весною 1773 года вышла в свет драма «Гец фон Берлихинген». Впечатление, произведенное этим литературным явлением, было громадно и не только сразу создало автору большую известность, но прямо поставило его во главе литературного движения «бурных стремлений».
За это время девушка, в которую Гёте был влюблен, Шарлотта Буфф, вышла замуж. Тоска о потерянной любви и грустная история самоубийства одного из молодых знакомых Гёте, Ерузалема, застрелившегося от любви к замужней женщине, — таковы были непосредственные поводы к возникновению знаменитейшего из произведений гётевой молодости — романа «Страдания молодого Вертера». В этом романе Гёте рассказал историю своей любви к «Лотте», прибавив некоторые черты из жизни Ерузалема. «Вертер» имел успех, превзошедший всякие ожидания, и сразу доставил молодому автору громкую славу в Германии и за границей. На чувствительную немецкую молодежь роман этот так сильно подействовал, что началась настоящая эпидемия самоубийств в подражание герою романа.
В период 1772—1774 годов возникли и многие другие произведения Гёте: драма «Клавиго», некоторые сцены из «Фауста», «Прометей», «Магомет», «Вечный жид» и много мелких стихотворений. Но «Геца» и «Вертера» одних было достаточно, чтобы возбудить всеобщий интерес к новому блестящему светилу, появившемуся в немецкой литературе. Во Франкфурт стали приезжать разные знаменитости, чтобы лично познакомиться с гениальным молодым поэтом.
К концу 1774 года относится также начало знакомства Гёте с семейством франкфуртского банкира Шёнемана, в дочь которого Елизавету, или Лили, как ее обычно называли, поэт не замедлил влюбиться и был даже помолвлен с нею. Но жениться ему не хотелось: он боялся женитьбы, считая ее, по-видимому, тормозом для своих планов и предприятий. Стремясь подавить свою страсть, Гёте внезапно уехал с двумя из своих новых друзей (братьями Штольберг) в Швейцарию, по возвращении из которой застал свою невесту несколько охладевшей к нему, и брак расстроился. В течение 1775 года вся литературная деятельность Гёте носит отпечаток его новой любовной истории. В это время он написал драму «Стелла», оперетту «Эрвин и Эльмира», «Парк Лили» и другие произведения, где любовь и ее терзания играют главную роль.
В октябре этого года Карл Август, герцог Веймарский, пригласил Гёте к своему двору. В конце XVIII века владетельные особы нередко искали сближения со знаменитыми писателями, стараясь украсить свой двор присутствием выдающихся поэтов, философов, ученых. Маленький Веймар хотя и не мог тягаться в других отношениях с богатыми и могущественными государствами, но по части покровительства талантам не отставал от них.
Первое время своей жизни в Веймаре Гёте, заключив тесную личную дружбу с герцогом, отдался всецело разным удовольствиям и развлечениям. Веймарские «гении» веселились и кутили вовсю, устраивая бесчисленные празднества, пикники, спектакли. Мало-помалу, однако, поэт начал уставать от разгульного гениальничанья и переходить к более серьезной жизни. Чтобы удержать его при своем дворе, герцог дал ему должность тайного легационного советника с правом голоса в государственном совете и впоследствии все повышал его на зависть придворным. Гёте стал принимать все большее участие в государственных делах, но не оставлял и литературной деятельности, готовя такие произведения, как «Эгмонт», «Ифигения», «Тассо», «Вильгельм Мейстер». Характер его за это время сильно изменился: из возбужденного, страстного юноши он стал все более превращаться в сдержанного, замкнутого в себе, вечно деятельного человека. Друзья находили, что его нельзя узнать, и горько сетовали на происшедшую в нем перемену. Особенно изменился Гёте со времени второго путешествия в Швейцарию, которое он совершил в 1779 году вместе с герцогом. Кроме поэтических работ, он стал отводить все более времени научным занятиям, интересуясь то минералогией, то ботаникой и сравнительной анатомией. Интерес к этим наукам с тех пор не покидал его всю жизнь, и он сделал в них открытия, которые увековечили его имя как естествоиспытателя.
Государственная и придворная деятельность сильно утомляла и тяготила Гёте. Ему хотелось отдохнуть на свободе, докончить начатые поэтические труды. И вот в конце лета 1786 года он неожиданно уехал в Италию, куда его давно тянуло как в классическую страну искусства. Он посетил Венецию, Феррару, Болонью, Рим, Неаполь, Сицилию. Везде он наслаждался роскошной природой юга, изучал древности, памятники искусства, учился живописи, пока не убедился, что не имеет таланта к ней. Не оставлял он и поэтической деятельности. Закончив «Ифигению» и «Эгмонта», он принялся за «Тассо», составил план «Фауста» и приготовил некоторые новые сцены этой трагедии. Путешествие в Италию имело глубокое влияние на окончательную выработку характера Гёте. Из прежнего порывистого романтика он сделался величаво-спокойным, уравновешенным классиком; от полного пренебрежения к внешней отделке произведений он перешел к строгому культу художественной формы.
Возвратившись летом 1788 года в Веймар, поэт почувствовал себя одиноким. Различие взглядов отдаляло его от прежнего круга друзей. К появившимся в печати новым его произведениям («Ифигения», «Эгмонт», «Тассо») немецкая публика отнеслась холодно, не поняв их красот. Последнее, впрочем, в значительной степени объясняется тем, что умы в то время были заняты более всего политическими событиями. Назревала Великая французская революция, которая вспыхнула в 1789 году и повела за собой в ближайшие годы вмешательство других держав и вторжение их во Францию. В 1792 году Гёте сопровождал на войну Карла Августа, присоединившегося к войскам герцога Браун¬швейгского. По возвращении в Веймар наступил более спокойный период, длившийся до наполеоновского вторжения в Германию в 1806 году. За это время Гёте тесно сблизился с Шиллером и создал целый ряд выдающихся произведений зрелого, законченного таланта: завершены были «Учебные годы Вильгельма Мейстера», написаны были «Алексис и Дора», «Герман и Доротея», «Рейнеке-Лис», целый ряд превосходных баллад, подвинут вперед «Фауст». Нашествие Наполеона обошлось для Веймара довольно благополучно: поставив герцогство в зависимость от себя, завоеватель оставил его в покое. В 1808 году вышли в свет 12 томов сочинений Гёте, в том числе и вся первая часть «Фауста». Это великолепное создание произвело на современную публику гораздо меньше впечатления, чем можно было ожидать, и лишь со временем оно было оценено по достоинству.
С 1812 года опять начались политические волнения, опять ненавистная поэту война охватила всю Европу. Гёте держался в стороне от политики, не обращая внимания на упреки в отсутствии патриотизма. Он писал свою автобиографию («Правда и поэзия моей жизни»), занимался историей и поэзией Дальнего Востока — Персии и Китая, — как бы нарочно удаляясь от современности. Очень заинтересовало его появление собрания стихотворений персидского поэта Гафиза в немецком переводе; стихотворения эти так понравились нашему поэту, что ему захотелось написать самому что-нибудь в этом роде. В это время он познакомился с Марианной фон Виллемер, молодой женой франкфуртского банкира, отличавшейся не только красотой и умом, но и поэтическим талантом. И вот между ней и стареющим поэтом (которому было уже за 60 лет) возникло нечто вроде платонической любовной связи, нашедшей себе выражение в «Западно-восточном Диване».
Годы шли; революция и наполеоновские войны миновали, и остаток дней Гёте протекал среди политического мира. Он спокойно занимался искусствами и наукой, доканчивал начатые произведения и создавал новые. Самым важным делом по¬следнего периода его жизни было создание второй части «Фауста», из которой раньше были написаны только отрывки. В этом деле существенную роль сыграл его секретарь Эккерман. Гёте хотел было уже ограничиться одним планом этой второй части, поместив его в своей автобиографии, но Эккерман убедил поэта не спешить с решением и попытаться привести план в исполнение. Гёте внял этому совету и в 1825 году принялся за работу, а в июле 1831 года громадный труд был приведен к концу. Гёте высоко ценил этот свой подвиг и чувствовал себя очень счастливым. «Дальнейшую свою жизнь, — сказал он Эккерману, — я считаю теперь для себя не более, как подарком; теперь в сущности все равно, сделаю ли я еще что-нибудь или нет». Недолго пришлось ему и жить после этого: в марте 1832 го¬-
да престарелый поэт сильно простудился, слег и умер.

Н.А.Холодковский