Болезни Военный билет Призыв

Ты не мужик ты трус ты армянин. Про поэму А.С. Пушкина «Тазит», где встречаются строки «Ты трус, ты раб, ты армянин

В Казань юнца проводила бабушка, которая сыграла большую роль в становлении его личности. В последнее время он мало с ней общался, а теперь чувствовал, что, возможно, видит ее в последний раз.

В Казани Алеша поселился в квартире Евреиновых. Было тесно, к тому же семья жила крайне бедно. Алеша чувствовал, что каждый кусок хлеба, который ему доставался, ложился тяжелым бременем на душу.

Евреинов был старшим сыном в семье. Из-за своего легкомыслия и юношеского максимализма он не обращал внимания на то, как тяжело матери выживать на маленькую пенсию, а ведь ей предстояло кормить трех взрослых парней. Гимназисту нравилось заниматься с Алешей и готовить его к поступлению в университет, но много времени этому он уделить не мог.

Тяжелое положение

За последние несколько месяцев парень прочитал несколько десятков бульварных романов, в которых описывались невероятные приключения героев. Собственная жизнь порой ему казалась не менее увлекательной. К слову, Алеша действительно любил приключения. Может быть, поэтому его часто тянуло в подозрительные компании?

Еще один его подозрительный знакомый - Трусов. Тот активно торговал краденым. Часто они проводили время вместе, выпивали, рассуждали о смысле жизни. Алеша провел в этой компании несколько ночей, которые практически предрекали его дальнейшую судьбу. Однако прочитанные главным героем книги смогли пробудить нем стремление к чему-то большему и возвышенному. В какой-то степени именно тяга к знаниям помогла Алеше определить для себя верное направление жизненного пути.

Знакомство с Плетневым

Среди проституток, воров и нищих студентов в районе Марусовка, куда переехал и Алеша, тот жил бедно, но весело. Спали они на одной кровати по очереди - по ночам Плетнев трудился в типографии, выполняя работу корректора.

Гурий расплачивался "веселыми шутками" за койко-место (из воспоминаний главного героя). Сам Алеша вечерами бродил по коридорам трущобы и присматривался к людям.

В артели грузчиков

Новым важным знакомым для Алеши стал "народник" Андрей Деренков. Он владел небольшой бакалейной лавкой, а в Казани у него была лучшая библиотека запрещенной литературы. В доме Деренкова Алеша впервые увидел Марию, которая поправлялась после тяжелой нервной болезни. Девушка произвела на него сильное впечатление. С Деренковым жили также трое братьев. Каждый вечер у него собирались студенты, обсуждавшие будущее России.

В кратком содержании "Моих университетов" Горького автор описывает, что главный герой понимал, ради чего выступают эти люди и восторженно воспринимал все, что они говорили. Они относились к нему покровительственно, считая талантливым самородком. Помимо студентов к Деренкову постоянно приходил большой человек с окладистой бородой по прозвищу Хохол. Недавно он вернулся из 10-летней ссылки, поэтому все окружающие относились к нему с огромным уважением.

Пекарня Семенова

Даже в очень кратком содержании "Моих университетов" Горького невозможно не упомянуть то, что Алеша, работая с низами, искренне считал себя просветителем народа. Окружающие же относились к нему как к шуту, который рассказывает увлекательные сказки. Например, раз в месяц они все месте ходили в бордель. Но главный герой в этом компанию не поддерживал. Тогда же он познакомился с новой, враждебной ему идеей. В кратком содержании "Моих университетов" Максима Горького сказано, что поведал ему замерзший человек. Алеша случайно заметил его на улице, возвращаясь от Деренкова. Мужчину звали Жоржем. Он работал гувернером у помещицы, влюбился в нее и добился развода с мужем. Жорж всерьез считал, что труд и даже технический прогресс абсолютно бесполезны и даже вредны. Для настоящего счастья человека нужно совсем немного - кусок хлеба, теплый дом и любящая женщина поблизости.

Помощник пекаря

В очень кратком содержании "Моих университетов" раскрываются детали нового занятия Алеши. Парень стал помощником пекаря. Деренков открыл новую лавку, потому что доходов от булочной не хватало, поскольку практически все деньги он направлял на помощь страждущим.

Алеша помогал пекарю Лутоне. На самом же деле Деренков приставил к нему Алексея, чтобы тот не крал. Уследить за Лутоней парню удавалось с трудом. Пекарь частенько рассказывал о своих снах, а каждый день к нему приходила коротконогая девица, которой он отдавал все, что за день украл из булочной. Девушка была крестницей старшего городового. Мария, которая так приглянулась Алеше, жила при булочной. Главный герой постоянно ей прислуживал, но заговорить боялся.

Смерть бабушки

Большой трагедией для Алеши стала смерть его бабушки. Если взять за основу краткое содержание "Детства", "В людях", "Моих университетов", то несложно догадаться, насколько важную и ключевую роль играла эта женщина в воспитании и становлении героя. Еще больше опечалило Алешу то, что новость о ее смерти он получил лишь спустя несколько месяцев после случившегося из письма двоюродного брата.

Между тем Алешей заинтересовался старший городовой Никифорыч. Он стал регулярно приглашать парня на чай, расспрашивая про Плетнева и остальных студентов. Жена городового флиртовала и пыталась соблазнить Алешу.

Именно Никифорыч рассказал главному герою о теории "незримой нити". Она гласила о том, что некая нить исходит от императора и соединяет между собой всех людей в империи. Царь же, словно паук, чувствовал все волнения народа.

Ткач Рубцов

Алеша много работал. При этом часто задумывался о том, есть ли в его существовании какой-либо смысл. На мировоззрении Алеши свой отпечаток наложила встреча с Никитой Рубцовым, который работал ткачом. Он был жаден к знаниям, при этом с людьми обращался неласково, но к Алеше относился по-отечески. Часто с ним был его друг слесарь Яков Шапошников, страдавший от чахотки. Несмотря на то что последний был неверующим человеком, хорошо знал Библию и часто оперировал этим, рассуждая об атеизме.

Но и с ними Алеша виделся редко. Работа занимала практически все его время. К тому же, ему советовали не высовываться. Дело в том, что пекарь тесно общался с жандармами, база которых находилась буквально в нескольких метрах от их подпольного кружка.

Арест Плетнева

Вскоре Никифорыч рассказал Алеше, что Плетнев арестован. Его отправили в Петербург. В душе главного героя возник разлад. Книги, которые он читал, были пропитаны гуманизмом, но в окружающей жизни он его практически не встречал. Студенты всегда переживали всей душой за народ, который считали воплощением мудрости и добросердечия. Народ же, который встречал Алеша, был пьяный, жадный и воровитый.

Главного героя постоянно раздирали противоречия. Он дошел даже до того, что решил стреляться из пистолета, купленного на рынке. Целился в сердце, но не попал, только пробил легкое. Месяц провел в больнице, а затем снова вернулся в булочную.

Работа у Хохла

По весне в булочную заявился и Хохол, и предложил работать в его лавке. Алеша переехал в село Красновидово, где никто не знал о его позорной попытке самоубийства. Настоящее имя Хохла - Михаил Ромась. Помещение для лавки и жилье он арендовал у богача Панькова. Сельчане не любили Ромася, он отдавал мужикам товары по заниженной цене, из-за этого те терпели убытки.

В Красновидове Алеша начал общаться с Изотом. Это был красивый и умный мужчина, от которого были без ума все женщины на селе. Ромась учил его читать, а теперь его образованием занялся Алеша.

Хохол считал, что мужика не стоит жалеть, как это делают народовольцы. Вместо этого его нужно учить, как правильно жить. Общение с Ромасем помогло Алеше правильно расставить приоритеты.

В этом же селе главный герой сошелся с еще двумя занятными персонажами - Кукушкиным и Матвеем Бариновым. Последний был неисправимым выдумщиком и обижался, когда его обвиняли во вранье. Он постоянно выдумывал фантастические истории, в которых добро брало верх над злом. Не отставал от него в сочинительстве и Кукушкин. Причем он был очень искусным и универсальным работником. У себя в бане Кукушкин разводил кошек, стремясь вывести новую, охотничью породу. Но результат был явно не тот, которого он ожидал: кошки тащили цыплят у всех соседей.

Панков, на которого работали Алеша и Хохол, был сыном местного богача. Однако с отцом тот не общался, поскольку женился по любви, но против родительской воли. С Алешей у них сложились взаимно неприязненные отношения.

Покушение на Ромася

Спокойная и размеренная жизнь в селе закончилась, когда однажды утром на их кузне раздался взрыв. В это время кухарка растапливала печь. Выяснилось, что недоброжелатели Хохла начинили порохом одно из полен, подбросив его в поленницу. Ромась и после этого случая остался невозмутимым.

Алеша всегда поражался тому, что Хохол никогда и ни на кого не сердился. Если кто-то его раздражал или злил, он только прищуривал глаза и спокойно произносил какие-то простые, но беспощадные слова, после которых оппоненту делалось не по себе.

Изредка их навещала Мария Деренкова - та самая девушка, которая давно приглянулась Алеше. Но за ней ухаживал Ромась, поэтому главный герой лишь расстраивался и старался избегать с ней даже случайных встреч.

В июле неожиданно для всех исчез Изот. Оказалось, что его убили, проломив череп, а лодку утопили. Тело Изота обнаружили мальчишки под баржей.

Пожар в Красновидово

Когда Хохол объявил, что женится на Марии, Алеша хотел уйти из Красновидово, но не успел. Вечером их подожгли. Изба сгорела практически дотла. Погиб и склад с товаром. Лето было сухое, и огонь перекинулся на соседние дома. Всего сгорело несколько хат в селе.

Мужики заподозрили, что Ромась специально поджег свой товар, который был застрахован. Только убедившись, что Хохол пострадал больше всех, а никакой страховки не было, от него отстали. Ромась уехал в Вятку, продав все вещи, которые удалось спасти от огня. Алеше предложил работу в своей лавке Панков.

Алеша не находил себе места. Ему казалось, что мужики, которые оказывались мудрыми и добрыми по отдельности, вместе ожесточались, превращаясь в серую тучу. Хохол успокаивал его и просил не торопиться с осуждениями и выводами. В следующий раз они увиделись только через 15 лет. Ромася отправили в еще одну 10-летнюю ссылку. На этот раз в Якутию.

Алешу приютил Баринов, с которым они стали искать работу в близлежащих селах. Мужчина скучал, он считал себя великим путешественником и не мог долго сидеть на одном месте. Он уговорил Алешу отправиться на Каспийское море. Их взяли на баржу, которая шла вниз по Волге.

В Симбирске их высадили, так как Баринов замучил всех своими небылицами. До Самары пришлось добираться зайцами, там они снова нанялись на баржу, оттуда уже доплыли до Каспия. Повесть заканчивается тем, что Алеша примыкает к артели рыбаков.

"Детство", "Мои университеты", краткое содержание которых позволяет подробно познакомиться с сюжетом, рассказывает яркую историю становления и взросления выдающегося Алексея Пешкова.

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Максим Горький
Мои университеты

Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю «исключительными способностями к науке».

– Вы созданы природой для служения науке, – говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда еще не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду «ученым». Все – очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

– Ты – не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты – одно помни: не бог людей судит, это – черту лестно! Прощай, ну…

И, отирая с бурых, дряблых щек скупые слезы, она сказала:

– Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я – помру…

За последнее время я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами – обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы – мать и два сына – жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая себя саму?

Была она молчалива; в ее серых глазах застыло безнадежное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает – не вывезу, – а все-таки везет!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

– Вы зачем приехали?

– Учиться, в университет.

Ее брови поползли вверх вместе с желтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

– О, черт…

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

– Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, еще бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

– Вы думаете – этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

– Ах, Николай, Николай…

А он в эту минуту вошел в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, веселый.

– Мама, хорошо бы пельмени сделать!

– Да, хорошо, – согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо – плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил ее поведение словами:

– Не в духе…

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным ученым, кажется – швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье, или – наоборот? Славный юноша искренне желал «сделать меня человеком», он уверенно обещал мне это, но – у него не было времени и всех остальных условий для того, чтоб серьезно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принужденной ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду – отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет – фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашел способ выращивать хлебные зерна объемом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний: для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, – я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать-двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли, – каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголенно жадные, люди грубых инстинктов, – мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо, враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество «бульварных» романов, прочитанных мною, еще более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Профессиональный вор Башкин, бывший ученик учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:

– Что ты, как девушка, ежишься, али честь потерять боязно? Девке честь – все ее достояние, а тебе – только хомут. Честен бык, так он – сеном сыт!

Рыженький, бритый, точно актер, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котенка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился «Граф Монте-Кристо».

– В этой книге есть и цель и сердце, – говорил он.

Любил женщин и рассказывал о них, вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту.

– Баба, баба! – выпевал он, и желтая кожа его лица разгоралась румянцем, темные глаза сияли восхищением. – Ради бабы я – на все пойду. Для нее, как для черта, – нет греха! Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!

Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, его песни распевались во всех городах Волги, и – между прочим – ему принадлежит широко распространенная песня:


Некрасива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берет
Девушку за это…

Хорошо относился ко мне темный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской «Часовых дел мастер», но занимался сбытом краденого.

– Ты, Максимыч, к воровским шалостям не приучайся! – говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. – Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный.

– Что значит – духовный?

– А – в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…

Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:

«Мутноокой ночью сижу я – как сыч в дупле – в номерах, в нищем городе Свияжске, а – осень, октябрь, ленивенько дождь идет, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет; без конца песня: о-о-о-у-у-у…

…И вот пришла она, легкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах – обманная чистота души. „Милый, – говорит честным голосом, – не виновата я против тебя“. Знаю – врет, а верю – правда! Умом – твердо знаю, сердцем – не верю, никак!»

Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто мягким жестом касался груди своей против сердца.

Завидовал я Трусову, – этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев, а однажды таинственно сказал о царе Александре III:

– Этот царь в своем деле мастер!

Трусов казался мне одним из тех «злодеев», которые в конце романа – неожиданно для читателя – становятся великодушными героями.

Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты, и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще – о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, особенно много о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда – трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две-три ночи под темным небом с тусклыми звездами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы – это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колес пароходов, надсадно, волками воют матросы на караване барж, где-то бьет молот по железу, заунывно тянется песня – тихонько тлеет чья-то душа, – от песни на сердце пеплом ложится грусть.

И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, – люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка – не жадно – пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.

– А вот со мной был случай, – говорит кто-то, придавленный к земле ночною тьмой.

Выслушав рассказ, люди соглашаются:

– Бывает и так, – все бывает…

«Было», «бывает», «бывало» – слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни, – все уже было, больше ничего не будет!

Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но все-таки – нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться – тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против «священного института собственности». Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, идти по которой я был обречен. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов, я уже прочитал немало серьезных книг, – они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел.

И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова, собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них – Гурий Плетнев. Смуглый, синеволосый, как японец, с лицом в мелких черных точках, точно натертым порохом, неугасимо веселый, ловкий в играх, остроумный в беседе, он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства, данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьем музыки, любя ее, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике, не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам очень отвечали: измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.

Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы, – все в жизни было для него ново, приятно, все возбуждало в нем шумное веселье – он прыгал по земле, как ракета-шутиха.

Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, веселой трущобе – «Марусовке», вероятно, знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоеванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнев помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна: стол, стул, и это – все. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей – чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жесткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьем; сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и ребра скелета.

Он питался, кажется, только собственными ногтями, объедая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но, из жалости, подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свертки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор:

В его глазах, провалившихся в темные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на желтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика:

– А я говорю – тюрьма! Геометрия – клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма!

Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел:

– К черту! Вон!

Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, – математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел:

– Эвклид – дурак! Дур-рак… Я докажу, что бог умнее грека!

И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало.

Вскоре я узнал, что человек этот хочет – исходя из математики – доказать бытие бога, но он умер раньше, чем успел сделать это.

Плетнев работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, – нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно-гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться «слишком рано» и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Плетнев и я спали на одной и той же койке, я – ночами, он – днем. Измятый бессонной ночью, с лицом еще более потемневшим и воспаленными глазами, он приходил рано утром, я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было. Потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика-фельетониста Красное Домино и удивлял меня шутливым отношением к жизни, – мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне.

У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за «квартиру» ему было нечем, и он платил веселыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями; когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из ее нахальных глаз на пухлые, сизые щеки пьяницы и обжоры обильно катились мелкие слезинки, она сгоняла их с кожи щек жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком.

– Ах, Гурочка, – вздыхая, говорила она, – артист вы! И будь вы чуточку покрасивше – устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни!

Один из таких «юношев» жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего-скорняка, парень среднего роста, широкогрудый, с уродливо-узкими бедрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, – ступни ног студента маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза.

С великим трудом, голодая, как бездомная собака, он, вопреки воле отца, исхитрился окончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению.

Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, сын ее был уже студент на третьем курсе, дочь – кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая, как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие серые глаза, скрытые в темных ямах, одета она в черное платье, в шелковую старомодную головку, в ее ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зеленого цвета.

Иногда, вечерами или рано по утрам, она приходила к своему студенту, и я не раз наблюдал, как эта женщина, точно прыгнув в ворота, шла по двору решительным шагом. Лицо ее казалось страшным, губы так плотно сжаты, что почти не видны, глаза широко открыты, обреченно, тоскливо смотрят вперед, но – кажется, что она слепая. Нельзя было сказать, что она уродлива, но в ней ясно чувствовалось напряжение, уродующее ее, как бы растягивая ее тело и до боли сжимая лицо.

– Смотри, – сказал Плетнев, – точно безумная!

Студент ненавидел купчиху, прятался от нее, а она преследовала его, точно безжалостный кредитор или шпион.

– Сконфуженный человек я, – каялся он, выпивши. – И – зачем надо мне петь? С такой рожей и фигурой – не пустят меня на сцену, не пустят!

– Прекрати эту канитель! – советовал Плетнев.

– Да. Но жалко мне ее! Не выношу, а – жалко! Если бы ты знал, как она – эх…

Мы – знали, потому что слышали, как эта женщина, стоя на лестнице, ночью, умоляла глухим, вздрагивающим голосом:

– Христа ради… голубчик, ну – Христа ради!

Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки.

После чая Плетнев ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или вареной «требухи», мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой.

Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам «Марусовки», присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень набит ими и похож на муравьиную кучу. В нем стояли какие-то кислые, едкие запахи и всюду по углам прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел; непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актер, истерически орали похмелевшие проститутки, и – возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос:

«Зачем все это?»

Среди голодной молодежи бестолково болтался рыжий, плешивый, скуластый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, – за эти зубы прозвали его Рыжий Конь. Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами, и заявлял всем и каждому:

– Жив быть не хочу, – а разорю их вдребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, – после того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: «Что, черти? То-то!»

– Это – цель твоей жизни, Конь? – спрашивали его.

– Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу!

Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя, в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом, шумные пиры, приглашая студентов, швеек – всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам Рыжий Конь пил только ром, напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темно-рыжие пятна, – выпив, он завывал:

– Милые вы мои птицы! Люблю вас – честный вы народ! А я – злой подлец и кр-рокодил, – желаю погубить родственников и – погублю! Ей-богу! Жив быть не хочу, а…

Глаза Коня жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, – шаровары его всегда были в масляных пятнах.

– Как вы живете? – кричал он. – Голод, холод, одежа плохая, – разве это – закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете…

И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:

– Кому денег надо? Берите, братцы!

Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:

– Да это – не вам! Это – студентам.

Но студенты денег не брали.

– К черту деньги! – сердито кричал сын скорняка.

Он сам однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком, и сказал, бросив их на стол:

– Вот – надо? Мне – не надо…

Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал, так что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно – они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтоб отделить одну от другой.

В дымной, грязной комнате, с окнами в каменную стену соседнего дома, тесно и душно, шумно и кошмарно. Конь орет всех громче. Я спрашиваю его:

– Зачем вы живете здесь, а не в гостинице?

– Милый – для души! Тепло душе с вами…

Сын скорняка подтверждает:

– Верно, Конь! И я – тоже. В другом месте я бы пропал…

Конь просит Плетнева:

– Сыграй! Спой…

Положив гусли на колени себе, Гурий поет:


Ты взойди-ко, взойди, солнце красное…


В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.

– Хорошо, черт! – ворчит несчастный купчихин утешитель.

Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой – веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше – любили его, похуже – боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.

Двор «Mapycoвки» – «проходной», поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища, приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.

Это – старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него – умное, улыбка – любезная, глаза – хитрые.

Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей; несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя зоологического сада в клетки зверей. Зимою в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры, участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их – а также Зобнина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то – за попытку устроить тайную типографию, для чего Муратов и Смирнов, днем, в воскресенье, пришли воровать шрифты в типографию Ключникова на бойкой улице города. За этим делом их и схватили. А однажды ночью в «Марусовке» был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал Блуждающей Колокольней. Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне:

– Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее…

– Смотри – осторожнее! Может быть, там сыщики…

Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но – был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.

Я спросил медника:

– Нет ли работы у вас?

Старичок сердито ответил:

– У нас – есть, а для тебя – нет!

Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, – он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидев, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:

– Ступай, ступай…

Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу.

– Вы – Тихон?

– Петра арестовали.

Он нахмурился сердито, щупая меня глазами.

– Какого это Петра?

– Длинный, похож на дьякона.

– Больше ничего.

– А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? – спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах «конспиративных».

Гурий Плетнев был близок к ним, но, в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил:

– Тебе, брат, рано! Ты – поучись…

Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:

– Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: «Я приезжий…»

Таинственное – всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным; знойный, яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, – вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых, как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, – как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.

Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь, не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им, я согласился, и мы расстались, – он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле.

В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж. Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, – впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством, – как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!

Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой для «равновесия тела и души». С ним было скучно. Чтение книги Милля не увлекало меня, скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне, я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне показалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта «чужого дяди». С великим напряжением высиживал я два-три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.

Однажды вероучитель опоздал прийти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя; едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!

Не для бесед и ликований,
Не для кровавых совещаний,
Не для расспросов кунака,
Не для разбойничей потехи
Так рано съехались адехи
На двор Гасуба старика.
В нежданной встрече сын Гасуба
Рукой завистника убит
Вблизи развалин Татартуба.
В родимой сакле он лежит.
Обряд творится погребальный.
Звучит уныло песнь муллы.
В арбу впряженные волы
Стоят пред саклею печальной.
Двор полон тесною толпой.
Подъемлют гости скорбный вой
И с плачем бьют нагрудны брони,
И, внемля шум небоевой,
Мятутся спутанные кони.
Все ждут. Из сакли наконец
Выходит между жен отец.
Два узденя за ним выносят
На бурке хладный труп. Толпу
По сторонам раздаться просят.
Слагают тело на арбу
И с ним кладут снаряд воинский:
Неразряженную пищаль,
Колчан и лук, кинжал грузинский
И шашки крестовую сталь,
Чтобы крепка была могила,
Где храбрый ляжет почивать,
Чтоб мог на зов он Азраила
Исправным воином восстать.
В дорогу шествие готово,
И тронулась арба. За ней
Адехи следуют сурово,
Смиряя молча пыл коней...
Уж потухал закат огнистый,
Златя нагорные скалы,
Когда долины каменистой
Достигли тихие волы.
В долине той враждою жадной
Сражен наездник молодой,
Там ныне тень могилы хладной
Воспримет труп его немой...
Уж труп землею взят. Могила
Завалена. Толпа вокруг
Мольбы последние творила.
Из-за горы явились вдруг
Старик седой и отрок стройный.
Дают дорогу пришлецу —
И скорбному старик отцу
Так молвил, важный и спокойный:
«Прошло тому тринадцать лет,
Как ты, в аул чужой пришед,
Вручил мне слабого младенца,
Чтоб воспитаньем из него
Я сделал храброго чеченца.
Сегодня сына одного
Ты преждевременно хоронишь.
Гасуб, покорен будь судьбе.
Другого я привел тебе.
Вот он. Ты голову преклонишь
К его могучему плечу.
Твою потерю им заменишь —
Труды мои ты сам оценишь,
Хвалиться ими не хочу».
Умолкнул. Смотрит торопливо
Гасуб на отрока. Тазит,
Главу потупя молчаливо,
Ему недвижим предстоит.
И в горе им Гасуб любуясь,
Влеченью сердца повинуясь,
Объемлет ласково его.
Потом наставника ласкает,
Благодарит и приглашает
Под кровлю дома своего.
Три дня, три ночи с кунаками
Его он хочет угощать
И после честно провожать
С благословеньем и дарами.
Ему ж, отец печальный мнит,
Обязан благом я бесценным:
Слугой и другом неизменным,
Могучим мстителем обид.

*

Проходят дни. Печаль заснула
В душе Гасуба. Но Тазит
Всё дикость прежнюю хранит.
Среди родимого аула
Он как чужой; он целый день
В горах один; молчит и бродит.
Так в сакле кормленный олень
Всё в лес глядит; всё в глушь уходит.
Он любит — по крутым скалам
Скользить, ползти тропой кремнистой,
Внимая буре голосистой
И в бездне воющим волнам.
Он иногда до поздней ночи
Сидит, печален, над горой,
Недвижно в даль уставя очи,
Опершись на руку главой.
Какие мысли в нем проходят?
Чего желает он тогда?
Из мира дольнего куда
Младые сны его уводят?..
Как знать? Незрима глубь сердец.
В мечтаньях отрок своеволен,
Как ветер в небе...
Но отец
Уже Тазитом недоволен.
«Где ж, — мыслит он, — в нем плод наук,
Отважность, хитрость и проворство,
Лукавый ум и сила рук?
В нем только лень и непокорство.
Иль сына взор мой не проник,
Иль обманул меня старик».

*

Тазит из табуна выводит
Коня, любимца своего.
Два дни в ауле нет его,
На третий он домой приходит. Отец Где был ты, сын? Сын В ущелье скал,
Где прорван каменистый берег,
И путь открыт на Дариял. Отец Что делал там? Сын Я слушал Терек. Отец А не видал ли ты грузин
Иль русских? Сын Видел я, с товаром
Тифлисский ехал армянин. Отец Он был со стражей? Сын Нет, один. Отец Зачем нечаянным ударом
Не вздумал ты сразить его
И не прыгнул к нему с утеса? — Потупил очи сын черкеса,
Не отвечая ничего.

*

Тазит опять коня седлает,
Два дня, две ночи пропадает,
Потом является домой. Отец Где был? Сын За белою горой. Отец Кого ты встретил? Сын На кургане
От нас бежавшего раба. Отец О милосердая судьба!
Где ж он? Ужели на аркане
Ты беглеца не притащил? —
Тазит опять главу склонил.
Гасуб нахмурился в молчанье,
Но скрыл свое негодованье.
«Нет, — мыслит он, — не заменит
Он никогда другого брата.
Не научился мой Тазит,
Как шашкой добывают злато.
Ни стад моих, ни табунов
Не наделят его разъезды.
Он только знает без трудов
Внимать волнам, глядеть на звезды,
А не в набегах отбивать
Коней с ногайскими быками
И с боя взятыми рабами
Суда в Анапе нагружать».

*

Тазит опять коня седлает.
Два дня, две ночи пропадает.
На третий, бледен, как мертвец,
Приходит он домой. Отец,
Его увидя, вопрошает:
«Где был ты?» Сын Около станиц
Кубани, близ лесных границ
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Отец Кого ты видел? Сын Супостата. Отец Кого? кого? Сын Убийцу брата. Отец Убийцу сына моего!..

Приди!.. где голова его?
Тазит!.. Мне череп этот нужен.
Дай нагляжусь! Сын Убийца был
Один, изранен, безоружен... Отец Ты долга крови не забыл!..
Врага ты навзничь опрокинул,
Не правда ли? ты шашку вынул,
Ты в горло сталь ему воткнул
И трижды тихо повернул,
Упился ты его стенаньем,
Его змеиным издыханьем...
Где ж голова?.. подай... нет сил...
Но сын молчит, потупя очи.
И стал Гасуб чернее ночи
И сыну грозно возопил:
«Поди ты прочь — ты мне не сын,
Ты не чеченец — ты старуха,
Ты трус, ты раб, ты армянин!
Будь проклят мной! поди — чтоб слуха
Никто о робком не имел,
Чтоб вечно ждал ты грозной встречи,
Чтоб мертвый брат тебе на плечи
Окровавленной кошкой сел
И к бездне гнал тебя нещадно,
Чтоб ты, как раненый олень,
Бежал, тоскуя безотрадно,
Чтоб дети русских деревень
Тебя веревкою поймали
И как волчонка затерзали,
Чтоб ты... Беги... беги скорей,
Не оскверняй моих очей!»
Сказал и на земь лег — и очи
Закрыл. И так лежал до ночи.
Когда же приподнялся он,
Уже на синий небосклон
Луна, блистая, восходила
И скал вершины серебрила.
Тазита трижды он позвал,
Никто ему не отвечал...

*

Ущелий горных поселенцы
В долине шумно собрались —
Привычны игры начались.
Верьхами юные чеченцы,
В пыли несясь во весь опор,
Стрелою шапку пробивают,
Иль трижды сложенный ковер
Булатом сразу рассекают.
То скользкой тешатся борьбой,
То пляской быстрой. Жены, девы
Меж тем поют — и гул лесной
Далече вторит их напевы.
Но между юношей один
Забав наездничьих не делит,
Верхом не мчится вдоль стремнин,
Из лука звонкого не целит.
И между девами одна
Молчит уныла и бледна.
Они в толпе четою странной
Стоят, не видя ничего.
И горе им: он сын изгнанный,
Она любовница его...
О, было время!.. с ней украдкой
Видался юноша в горах.
Он пил огонь отравы сладкой
В ее смятенье, в речи краткой,
В ее потупленных очах,
Когда с домашнего порогу
Она смотрела на дорогу,
С подружкой резвой говоря —
И вдруг садилась и бледнела
И, отвечая, не глядела
И разгоралась, как заря —
Или у вод когда стояла,
Текущих с каменных вершин,
И долго кованый кувшин
Волною звонкой наполняла.
И он, не властный превозмочь
Волнений сердца, раз приходит
К ее отцу, его отводит
И говорит: «Твоя мне дочь
Давно мила. По ней тоскуя,
Один и сир, давно живу я.
Благослови любовь мою.
Я беден — но могуч и молод.
Мне труд легок. Я удалю
От нашей сакли тощий голод.
Тебе я буду сын и друг
Послушный, преданный и нежный,
Твоим сынам кунак надежный,
А ей — приверженный супруг».
1829—1830

Я очень хорошо помню тот день. Мне было восемь лет. Отец повел меня в кино смотреть «Вертикаль». Там были горы, бородатые мужики и песни, от которых почему-то по телу бежали мурашки. Я, как ни странно, очень остро помню сейчас то, абсолютно интуитивное, восприятие этих песен. Хотелось быть сильным и честным — и видеть таких же людей вокруг. А через два часа, когда пришли домой, отцу кто-то позвонил и сказал, что Высоцкий умер. Этот момент я знаю только со слов отца, сам его не помню и знаю почему: я совершенно не понимал, что такое смерть. И как мог «умереть» этот радист с гитарой, который только что пел «Так лучше, чем от водки и от простуд…»

Потом я не раз задавал себе этот вопрос: от чего, точнее, почему Высоцкий умер так рано? Я читал и про водку, и про наркотики, и про слабое сердце — но всех этих объяснений как-то не хватало. Ну, не от наркотиков на самом деле умер Джим Моррисон. И Пушкин не от пули погиб. И Есенин не от перелома шейных позвонков. «Просто время приспело. Из-за синей горы понагнало другие дела». А способ ухода — вопрос второстепенный. Я абсолютно убежден, что все люди приходят и уходят для того, чтобы исполнить некую миссию на этой Земле. У одних эта миссия — научиться любить, у других — научить любить других. Высоцкий, уверен, появился среди нас для того, чтобы Разбудить нас и научить Любви к Жизни.

Их поиск настолько смел, искренен и красив, а способ, которым они делятся своими открытиями с миром, настолько талантлив, что для миллионов они становятся пророками в своем отечестве. Высоцкий — из таких

Недавно у меня в гостях был сын Владимира Высоцкого, Никита. Мы говорили о разном, в том числе и о причине раннего ухода его отца. «Знаешь, у меня создалось ощущение, что он словно чувствовал, когда его рукой водил Бог, а когда он его оставлял, — сказал Никита. — И когда он понял, что все, что ему свыше было дано сказать, он сказал, тогда он и ушел». Никита это сказал очень спокойно, без всякого сыновьего пафоса — и его слова только подтвердили то, что с некоторых пор думал я сам.

Есть вот такой ряд мощных личностей — Будда, Иисус, Махавира, Лао-Цзы. Их называют просветленными. То есть они сначала искали, потом нашли, а потом показывали путь другим. А есть другой ряд — эти вечно в поиске сами. Но их поиск настолько смел, искренен и красив, а способ, которым они делятся своими открытиями с миром, настолько талантлив, что для миллионов они становятся пророками в своем отечестве. Высоцкий — из таких. Он вне времени и вне пространства. Говорят: иностранец его не поймет. Я с некоторых пор не делю людей на своих и чужих. Перед глазами стоит лицо старика-ирокеза, которому я поставил «Парус». «Это голос бунтаря. Такие живут недолго, но горят ярко!» — сказал индеец. Он понял.

Конечно, кто-то слушает «Баньку по-белому» и пьет по-черному, жалея себя и проклиная весь мир в дешевой вселенской тоске. Кто-то хихикает под «Диалог у телевизора», а потом врубает очередную «Фабрику» и живет чужой жизнью, как и те, над кем только что потешался. Но еще я знаю человека, который шел продаваться в «Единую Россию», по дороге услышал «Охоту на волков», развернулся и ушел в оппозицию. Другой, слушая «я люблю и, значит, я живу», встал, собрал вещи, купил билет на самолет и улетел на другой конец страны к той самой единственной своей женщине. Как говорят на Востоке, один и тот же дождь поливает и садовые розы, и болотные колючки.

Как и тогда, в восемь лет, я сегодня, слыша Высоцкого, хочу быть сильным и честным. И никогда не уставать от жизни

Индийский мистик Ошо сказал: «Жизнь случается только с теми, кто живет опасно. Кто готов к приключениям. Кто храбр. Кто почти сорвиголова. Только с ними случается жизнь. Жизнь не случается с тлеющими людьми». Осознанно или нет, но именно ТАКОМУ отношению к жизни и к себе Высоцкий учил и продолжает учить меня. Хотел написать: «учил народ», а потом решил за народ не отвечать. Меня. Моих друзей. И еще очень многих людей, с которыми лично я разговаривал. Учить ведь не значит проповедовать.

«Разберись, кто ты — трус иль избранник судьбы, и попробуй на вкус настоящей борьбы». Конечно, он просто пел свои стихи. Но он делал это так, что, как и тогда, в восемь лет, я сегодня, слыша Высоцкого, хочу быть сильным и честным. И никогда не уставать от жизни.

А еще я сегодня нашел скан заметки, которую написал девятиклассником для молодежки «Орловский комсомолец». Это было в 1988 году, на пике официального признания Высоцкого: казалось, оживи он вдруг в тот год — его бы со всеми почестями похоронили прямо у кремлевской стены. Скан читать сложно и по сути необязательно — он по большому счету о том же, что и заметка выше. Мое отношение к Высоцкому не изменилось.

Многие из нас переживают глубокую обиду из-за пушкинской строки "ты трус, ты раб, ты армянин". Реабилитация поэта в глазах армянского читателя назрела давно. Раздумывая так, я утвердился в мысли, что надо бы перевести на армянский поэму Пушкина "Тазит", из которой и взята злополучная строка, вызывающая столь острую реакцию, что и сделал. Опубликовав перевод в субботнем приложении к газете "Азг" за 4 июля, я надеюсь, что армяне, прочитав ее на родном языке, поймут истинный смысл фразы, введшей их в заблуждение.

Поэма написана под влиянием свежих впечатлений от поездки Пушкина на юг в 1829г., изложенных в путевых заметках "Путешествие в Арзрум". Но и до (знакомство с И.Айвазовским, дружба с автором книги "Обозрение истории армянского народа" С.Н.Глинкой), и после поездки у Пушкина были возможности составить представление об армянах. Минимальные знания о них могли быть почерпнуты Пушкиным еще в лицее, где углубленно изучались памятники древнерусской литературы. В частности, в "Сказании о Куликовской битве" повествуется об участии в сражении армянской дружины под командованием военачальника, именуемого здесь Андреем Саркисовичем; мимо внимания будущего автора стихотворений "Олегов щит" и "Песнь о вещем Олеге" не могла пройти повесть "О взятии Царьграда", с описанием героизма армянских отрядов и сведениями о павших при взятии Константинополя армянских воинах.

Безусловно, помимо древних источников Пушкин знал и более свежие труды русских авторов, тем более монументальный труд Н.М.Карамзина "История государства российского", где обширно цитируется "История Армении" Мовсеса Хоренаци, в т.ч. фрагмент, повествующий об участии армян в военной операции в Сицилии. Несомненно, Пушкин был знаком с книгой своих друзей А.С.Хомякова и Н.М.Бакунина "Жизнь генерал-лейтенанта князя Мадатова". О героизме и боевых заслугах Валериана (Ростома) Мадатова в Отечественную войну 1812г. поэт должен был знать и из книги другого своего друга - поэта-партизана Дениса Давыдова "Военные записки". Мадатов был включен в "Военную галерею героев войны 1812 года", бесспорно, известную Пушкину. Здесь кроме Мадатова в числе героев войны был представлен генерал Василий Бебутов, кавалер орденов Св.Анны 2-й и 3-й степеней.

Но не только книжные знания были для Пушкина источником сведений об армянах. Он имел и личные контакты с ними. Среди них сотрудник коллегии деятели науки, культуры и просто интересные личности иностранных дел, автор двухтомного армяно-русского словаря Александр Худабашьян, его брат Артемий Худабашьян, с кем Пушкин подружился в Кишиневе и, как свидетельствует другой кишиневский приятель Пушкина – И.П.Липранди, "при каждой встрече обнимался с ним и говорил, что когда бывает грустен, то ищет встречи с Худабашевым, который всегда "отводит его душу"; княжна Анна Боратынская, урожд. Абамелек – поэтесса, переводчица, фрейлина императрицы Александры Федоровны, пользующаяся славой первой красавицы Петербурга (известен ее портрет работы А.П.Брюллова).

Но здесь мы остановимся на тех из армянского окружения Пушкина, общение с кем никак не могло способствовать формированию мнения о трусости или рабской психологии армян. Это князь, генерал, участник войн с Наполеоном 1807–12гг., кавалер ордена Св.Анны 1-й степени Давид Абамелек. Пушкин был чуть ли не членом семьи Абамелеков, о чем свидетельствует хотя бы стихотворение, посвященное дочери Давида, упомянутой выше Анне Абамелек: "Когда-то (помню с умиленьем) // Я смел вас нянчить с восхищеньем". Он поддерживал тесные дружеские связи с представителями знатного рода Лазарянов (Лазаревых): Екимом, Ованнесом, Христофором и Лазарем. Они были активными участниками армянского национально-освободительного движения, а Лазарь еще и участником русских походов 1812–14гг., кавалером ордена Св. Анны 2-й степени. Кишиневский друг Пушкина епископ Григор Закарян, еще будучи архимандритом, отправился на русско-турецкий фронт, организовал отряд армянских добровольцев.

"Путешествие в Арзрум" – это дневниковые записи, позже доработанные. Все эпизоды путевых заметок, где представлены армяне, могли лишь укрепить мнение Пушкина об их свободолюбии и храбрости. Он с особой теплотой описывает, как в Карсе гостеприимный армянин принял его в своем однокомнатном доме, где жил он с братом и матерью, предоставив для ночлега лучшее место, у камина; как семнадцатилетний брат хозяина любезно сопровождал поэта, пожелавшего осмотреть город: "Заметя в нем охоту к войне, я предложил ему ехать со мною в армию. Он тотчас согласился. /…/ Через полчаса выехал я из Карса, и Артемий (так назывался мой армянин) уже скакал подле меня на турецком жеребце, с гибким куртинским дротиком в руке, с кинжалом за поясом и бредя о турках и сражениях". Другой фрагмент: "Мы /…/ увидели карабахский полк возвращающимся с осмью турецкими знаменами. /…/ Осман-паша, начальствовавший конницей, едва успел спастись". Из предисловия к заметкам узнаем, что здесь Пушкин общался и с уже упомянутым генералом Бебутовым (Пушкин приводит цитату из труда француза В.Фонтанье "Путешествия на Восток": "Среди начальников, командовавших ею (армией кн. Паскевича), выделялись /…/ армянский князь Бебутов /…/ и, наконец, г. Пушкин").
Как видим, Пушкин, будучи свидетелем храбрости и боевых качеств армян, не мог почти одновременно с описанием этих качеств иметь иное, полярно противоположное мнение о них и письменно закрепить его в поэме "Тазит". И впрямь, слова "ты трус, ты раб, ты армянин", хотя и вышли из-под пера поэта, все же не отражают авторского мнения. Ведь нелестные слова об армянах можно найти сколько угодно и у армянских писателей, причем самых патриотических, напр., у Раффи, в чьих исторических романах так и намного хуже выказываются враги армянского народа. Но, если эти выражения написаны рукой Раффи, вправе ли мы приписать ему такое мнение? Должны же мы научиться отличать авторское слово от слов его персонажей. Так вот, в поэме "Тазит" эти обидные слова вложены в уста кровожадного черкеса Гасуба. Тaк он обзывает и проклинает своего сына Тазита, который не научился, "как шашкой добывают злато", не умеет "в набегах отбивать // Коней с нагайскими быками // И с боя взятыми рабами // Суда в Анапе нагружать". Поводом для слов "трус", "раб" и "армянин" послужили, соответственно, три случая. Первый из них: Тазит не напал на встретившегося ему без стражи купца-армянина и не ограбил его. Второй: он не притащил на аркане бежавшего от них раба. Наконец, третий случай: он не убил заклятого врага, убийцу брата, потому что "Убийца был // Один, изранен, безоружен". Тут-то прозвучали злополучные слова: "Поди ты прочь – ты мне не сын, // Ты не чеченец – ты старуха, // Ты трус, ты раб, ты армянин. // Будь проклят мной!"

То, что своих героев Пушкин называет то черкесами, то адехами (адыгеями), то чеченцами, свидетельствует, что для автора важна не этническая их принадлежность, а вероисповедание – ислам. Оговорка эта к тому, что многие из иноверцев, в особенности из мусульман, к коим относится и Гасуб, считают и Христа, и христиан трусами и рабами потому, что их основные добродетели – кротость и смирение. Другим обстоятельством, на коем зиждется это предвзятое мнение, является то, что Христос был приговорен к казни, предусмотренной исключительно для рабов, – распятию. Наконец, третье обстоятельство сводится к тому, что христиане сами себя именуют "рабами божьими".

В путевых заметках есть и обширное описание черкесов: "Они /…/ никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного. У них убийство – простое телодвижение. /…/ Недавно поймали мирнoго черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. Что делать с таким народом?" Ответ на этот вопрос есть во фрагменте, сохранившемся в первоначальном варианте путевых заметок, но почему-то изъятом из окончательного текста. Здесь лучшим средством преодоления диких нравов Пушкин считает проповедь Евангелия: "Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишенным света истинного. /…/ Нам тяжело странствовать между ними, подвергаясь опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров. Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства? С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолвствовать. Кто из вас /…/ уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным теплым усердием и смиренномудрием? Какая награда их ожидает? /…/ Обращение /…/ странствующего семейства диких, нужда, голод, иногда мученическая смерть".

В "Путешествии" Пушкин представляет армян как народ, одиноко пребывающий в жестоком и вражеском окружении иноверцев, но обретший истинный свет и с ликованием встречающий единоверцев, кто может сгладить это одиночество. Описывая обстановку в Эрзруме после вхождения туда русской армии, он сообщает: "Армяне шумно толпились в тесных улицах. Их мальчишки бежали перед нашими лошадьми, крестясь и повторяя: християн! християн!.. Мы подъехали к крепости, куда входила наша артиллерия; с крайним изумлением встретил я тут моего Артемия, уже разъезжающего по городу, несмотря на строгое предписание никому из лагеря не отлучаться без особого позволения" (вот еще одно запечатленное Пушкиным свидетельство бесстрашия армянского юноши).

Упомянутые фрагменты из путевых заметок непосредственно соотносятся с поэмой. Тазит, 13 лет отсутствующий в родном ауле, возвратился с совершенно иными, отличными от соплеменников мировоззрением и поведением. Пушкин фактически представляет своего героя как носителя сугубо христианских качеств и добродетелей. Более того, он собирался в его лице показать принявшего христианство представителя именно этого дикого народа и перемены, которые при этом происходят и произойдут в более широких масштабах в результате проповеднической деятельности, об отсутствии которой автор сожалел в изъятой части "Путешествия". Вот сохранившийся план поэмы: 1. Похороны; 2. Черкес-христианин; 3. Купец; 4. Раб; 5. Убийца; 6. Изгнание; 7. Любовь; 8. Сватовство; 9. Отказ; 10. Миссионер; 11. Война; 12. Сражение; 13. Смерть; 14. Эпилог. Пушкин воплотил первые 8 пунктов плана. Согласно последующим пунктам, он собирался создать образ миссионера-черкеса, прозванного отцом трусом, рабом и армянином. Черкесу быть христианином само по себе опасно, несовместимо с трусостью и требует особого мужества, ибо в глазах соплеменников он еще и вероотступник. Намного опаснее ему быть христианским миссионером, которого может постичь участь более страшная, чем старцев-проповедников, упомянутых Пушкиным. В противовес мнению Гасуба о христианах Пушкин собирался, согласно плану поэмы, в ее продолжении представить читателю храбрость и боевые качества христианина в войне, в сражении и, наконец, его героическую смерть – возможно, как бойца, а возможно, как проповедника-мученика.

Трусость и раболепие, приписанные Гасубом Тазиту, должны были в продолжении поэмы предстать своими антиподами. А так как они приписаны и армянину, то и по отношению к армянам они обретают противоположный смысл, в ряду их национальных качеств выдвигая на первый план бесстрашие, готовность отстоять свою свободу и, наконец, их милосердие. Следовательно, как это ни казалось бы странным, именно этой, так обидевшей нас строкой - "ты трус, ты раб, ты армянин" - Пушкин фактически не оскорбил, а возвеличил армянский народ – единственный в этом регионе, кто, будучи малочисленным и окруженным враждебными иноверцами с дикими нравами и обычаями, веками героически сохраняет возгоревший в нем истинный свет. Эта строка должна была не обидеть нас, а напротив, занять достойное место в ряду источников нашей гордости: ею величайший из русских поэтов утверждает, что именно армянин как истинный христианин не может ограбить, обратить себе подобных в рабство, убить одинокого, раненого и безоружного человека, даже если последний является его самым ненавистным врагом.